Изменить стиль страницы

…На третий или четвертый день он увидел Апуша, когда тот возвращался с работы. Он пошел, побежал почти навстречу ему.

— Что новенького, сосед? — спросил он, волнуясь.

— Да что?.. — Тот задумался, утомленно щурясь мимо Длинного Заки. — Сменщик мой уходит…

— Сняли?

— Да нет, сам попросился на дежурную машину. — Он помолчал. — Что еще? Меня в Бобровку переводят…

— С глаз долой, значит? — Он волновался все более, и все трудней было ему оставаться спокойным. — А ты… не переживай, одним словом, держись!

— Да я ничего… комнату сниму. А на воскресенья буду приезжать. Ты уж, дядя Заки…

— Присмотрим, присмотрим… ругается бабушка-то?

Апуш пожал плечами и не ответил на вопрос.

— Пойду я, — сказал он, — завтра вставать рано.

— Погоди!.. Наказание, стало быть, придумали?

— Да нет, машину передают в Бобровку. Приказ такой. Я уж привык к машине-то… поеду.

Длинный Заки поник головой, но в следующую минуту с откровенным изумлением поглядел на парня, и тот показался ему спокойным, недосягаемым для мелких чувств и слишком отвлеченным, чтобы догадаться о том, какое у Длинного Заки настроение.

Печная работа

1

Мать прихватывала рукой калитку, когда мы выходили со двора. Калитка была ветхая, едва держалась на единственной петле.

— На ночь запирайся покрепче, — говорил отец, — да, покрепче… — Он как будто силился вспомнить что-то важное, но уже взгляд его блуждал мечтательно и отрешенно.

Мать усмехнулась. Я тоже усмехнулся, глянув на плетеный забор, в котором зияла огромная брешь с остриями высохших талов — в эту брешь я еще мальчишкой лазил.

— Значит, запирайся… — повторил отец, не заметив, как мы переглянулись с матерью. В мыслях он давно уже был не здесь, а шагал пыльной дорогой. Однако же не спешил трогаться, ему, пожалуй, было достаточно и этого мечтательного состояния. Тогда я решительно поднял баул, в котором лежали туго свернутые два брезентовых плаща, рабочая одежда и печной инструмент. Отец вскинул на плечо холщовый мешок со снедью — вчера мать укладывала туда круто сваренные яйца, пресные лепешки, индийский чай в пачках, несколько пачек махорки. Она, снаряжая нас, думала, пожалуй, что мы пойдем вслепую, что нам предстоят мытарства, покуда мы найдем работу, — ведь ни я, ни отец толком ей ничего не объяснили. Отец между тем твердо договорился о работе в плодосовхозе, а плодосовхоз был всего в десяти километрах от города.

И вот мы шагаем по скрипучим дощатым тротуарам, пыльные ветки задевают наши плечи.

— Куда купцы путь держат? — спрашивают нас горожане.

— Ветер подует — скажет, — коротко отвечает отец, даже не глядя на них.

— Куда купцы направились? — опять нас спрашивают.

— Дорога знает — куда, — отвечает отец.

Ничего лукавого нет в его словах, но мне кажется: весь он так и переполнен лукавством, хотя жесты его степенны. Вот только, может, разноцветная бухарская тюбетейка на макушке намекает на что-то веселое. Отец поправляет ее каким-то лихим движением короткой энергичной руки. Я тоже сдвигаю на затылок свою кепку-восьмиклинку с «хулиганским» козырьком.

В конце сквозной улицы как бы на цыпочки привстает, завидя нас, пестрая веселая степь. Я в последний раз оглядываюсь на желтый добродушный город и ускоряю шаги, догоняя отца и глядя на его сутулую узкую спину. Мне кажется, что и во мне есть что-то от желтого добродушного города… Но, наверно, я скорее похож на хулигана, и глаза под тем козырьком, наверно, глядят ухарски. И все равно кажусь себе добродушным и даже немного жалостливым.

Отца я любил, но не сыновней, а вот, может быть, приятельской любовью. За чудачества отца я не краснел, во мне была уверенность, что он всегда выйдет из любого затруднительного положения. Его прозвали Купцом Сабуром, хотя вот уже сорок лет он был только печником. Наверно, в таком прозвище было что-то оскорбительное, во всяком случае для меня. Но я относился к этому так, как если бы у меня был очень близкий мой товарищ-чудак, о котором меня могли спросить: «А где же этот Купец Сабур?» А я, усмехаясь, но и очень гордясь им почему-то, мог бы ответить: «О-о, Купец Сабур там-то и там-то». Ну вот так я любил своего отца, Купца Сабура…

Степь как бы увидела нас. Она сразу стала огромной, очень высокой. Огромно и сине посмотрела она на нас и повела широкой пыльной дорогой между желтых и зеленых трав. Вскоре впереди показался фургон, который тащили два огромных вола. Отец окликнул возчика, тот кивнул нам, и мы сели в фургон, свесив ноги между решетками из жердей.

Скрипит ярмо, потрескивают колеса, вздыхают волы. Мы курим дикую махорку, и запах ее и вкус соединяются с запахами полыни и чабреца. Суслики стоймя стоят на взгорках и попискивают. Их писк перебарывает даже колесное потрескивание и поскрипывание — такой настырный, всепроникающий писк у этих сусликов.

— Детки, детки, — бормочет отец. Он наблюдает сусликов, и можно подумать, что «детки, детки» обращено к этим тварям. Но вот он глядит вперед, на понуро текущие спины волов, — может, он волов называет так: «детки, детки»?

Степь желта, в монотонной желтизне ее теряются выцветшие султаны тырсы. И тырса отцвела, и белая полынь, и розовые кермеки — они превратились в большие белые шары, и ветер без натуги срывает их со стебля, а там они сами несутся, как ошалевшие от воли зверьки. Желто, только изредка попадаются блюдцеобразные впадины, в которых после первых осенних дождей отросли мятлик и пырей. Травостой там густ и зелен и чужд облику натерпевшейся от летних засух степи. Среди серебрящейся полыни кое-где сверкает свежая травка, взошедшая на смену опаленной. Смолисто пахнет чабрец, пряным шибает от полыни.

Я забываю про дом и город. Мне кажется, что у меня нет и не было своего дома, не о чем жалеть, не о чем вспоминать. У меня есть только то, что есть впереди — за ближним днем или дальним. Все будущее, все запредельное я как бы уже знаю и, даже не соприкоснувшись с ним, уже могу вспоминать о нем и даже, может быть, рассказать, если спросят, — рассказать так, как если бы это у меня уже было, как будто это и есть все то, о чем можно жалеть, вспоминать и любить отдаленно. Мне кажется, что я могу спокойно слезть с фургона и, не оглядываясь, уйти куда глаза глядят. И ничто не обеспокоит, не будет сомнений, будто я что-то недодал отцу, недосказал, нет! — ничего я ему не должен и ничего сам от него не хочу. А тому желтому и сморщенному существу, которое зовется городом и которое так добродушно, так приязненно смотрело на меня, покуда я шел по улицам, я мог бы даже крикнуть что-нибудь вроде: «А пошел, ты, старый болван! Отстань, дурачина!»

Ух ты, дух захватило! Я перевожу взгляд на руку отца, которая слишком цепко держится за жердину — он дремлет, отец, — я гляжу на эту широкую коричневую с тыла ладонь и тихонько ласкательно задеваю ее.

2

С полчаса, наверно, я сидел скованный не то чтобы усталостью, но совершенным отсутствием интереса к окружающему, без желания что-либо делать или говорить. Все, что я мог бы перенести в странном своем оцепенении, так это немую дорогу, на которой запечатлелись следы копыт и две колеи от фургона…

Тут повозка дернулась, возница бодро прикрикнул на волов, как бы отряхнулся от дремы отец. Я повернулся вперед и увидел, что дорога пошла под уклон, к речке. Молча я выпрыгнул из фургона, схватив половчей баул. Отец, тоже не говоря ни слова, слез за мной, хотя, наверно, он не прочь был доехать до места. А мне вздумалось перейти речку вброд. Я сбросил ботинки, подхватил их и побежал. У самой воды, однако, я остановился и сказал отцу, что он может топать через мостик. Но он стянул ичиги и отважно ступил за мной в воду. Вода едва закрывала щиколотки, но была студеной, и мелкая галька на дне так колола ступни, что мы пошли вприпрыжку и, конечно, замочились.

А земля была теплая, теплей, чем вода, мы не стали обуваться. И в контору ввалились босиком. Директор совхоза Сильвестров, похоже, ждал нас. Он сурово кивнул нам и поглядел на наши босые ноги. Привычная контора, наверно, казалась ему безобразной: старая печь была разобрана и кирпичи вынесены наружу, но грязи было навалом. Желчным голосом Сильвестров сказал, что ожидал нас раньше. Нет, такой человек не мог ворчать, упрекать, уговаривать — он мог быть желчным, суровым, злым — все, что угодно, но только не мямлей. У него было сухое обветренное лицо в резких морщинах на лбу и в углах сурового рта.