Изменить стиль страницы

Пусть это будет первым шагом, который сделаю, должен сделать я, а дальше все будет зависеть от того, как она отзовется на этот шаг. Не сможет же она и тут ничем не проявить своего отношения ко мне… Обидится? Пожалуется матери? Или… Вдруг ей это окажется приятно? О последнем я, в сущности, не смел и мечтать, но… кто знает?

Наконец наступил и ожидаемый вечер, который, по мере его приближения, я рад был бы отнести во времени как можно дальше. Об отступлении или отсрочке нечего было и думать: я дал себе твердое слово не отступать в осуществлении своего намерения. В таких случаях я уже не позволял себе дальнейших колебаний. Впрочем, колебания оставались; они становились даже еще более изнуряющими оттого, что были бессильны изменить что-либо в конечном решении.

Так бывало со мной еще в раннем детстве, когда дача себе самому совершенно бессмысленных обетов превратилась одно время почти в род психического недуга. Незадолго перед тем я усвоил себе нехитрую истину, что данное слово необходимо выполнять, чего бы это ни стоило. «Не давши слова, крепись, а давши — держись», — говорила пословица. Я тренировал себя на последнем, но какие-то мозговые центры оказывались совершенно бессильными в первой, не менее существенной, части задачи: «крепиться» я совершенно не умел. Помню: мама и Мадемуазель, освещенные красными лучами закатного солнца, идут, направляясь к дому, дорогой, окаймляющей поле вдоль опушки. Я гулял и резвился весь день. И сейчас, досыта набегавшись во время этой последней долгой прогулки, наконец чувствую сильную усталость. И все же я то убегаю далеко вперед, то возвращаюсь, то устремляюсь куда-то в сторону и, добежав до кустика травы или камня, задыхаясь, возвращаюсь обратно. От мамы не укрылся мой измученный вид и какой-то неестественный азарт: она уже дважды предлагала мне успокоиться и идти рядом, но, отвлеченная какой-то хозяйственной беседой с Мадемуазель, она скоро забывает обо мне. И некому догадаться, что не успеваю я добежать до них, чтобы, наконец, продолжать неторопливый путь к дому, как, прежде чем я могу успеть на лету ухватить и задержать его, какой-то новый обет, приносимый самому себе, уже срывается с привязи где-то внутри, выговаривается внутренне до конца и… уже поздно: необходимо добежать еще вон до той кочки или, напротив, вернуться вон к той березе, оставшейся сравнительно далеко позади… Когда «это» находило на меня, я не знал уже и сам, как мне остановиться. Мысленные обещания слетали откуда-то одно за другим, вполне четкие и всегда осуществимые. Оставалось только выполнять их, не задумываясь над их ненужностью. Теперешнее же обещание казалось мне значительно более оправданным. Совершенно не отдавая себе отчета в том, чего, собственно, добивался я сам, тем менее мог судить я о том, что нужно от нас женщинам. И тут же приходилось восполнять отсутствие какого-либо опыта литературной эрудицией. Прочел я к этому времени уже очень много, но к кому из авторитетов мог я обратиться за помощью? Я смутно чувствовал, что героини Диккенса, отделенные от меня непроходимыми рубежами эпохи, национальности и быта, рубежами, по сравнению с которыми Ла-Манш едва ли даже был ручейком, ничем не помогут моему затруднению.

Огромное впечатление от Достоевского, заставлявшее меня, не слишком-то вообще склонного к слезам, горько рыдать над «Братьями Карамазовыми» в одних местах и с живым интересом следить и вникать даже в сложные мыслительные ходы Ивана Федоровича в других, не меняло того положения, что женские типы Достоевского оставались мне неприятными и чуждыми, а мотивировки их поступков и умозаключений — совершенно невразумительными… Еще оставался Тургенев. Перед моим мысленным взором, опустив веки, проходила, перебирая четки, Лиза Калитина, бледным, невыразительным силуэтом мелькала об руку со своим деревянным болгарином Елена, в свистящем шелесте юбок со снисходительно-презрительной улыбкой возникала явно чересчур уже взрослая, чтобы быть чем-либо причастной к моей реальной жизни, Одинцова. Еще вспоминалась Ирина из «Дыма», пожалуй, наиболее волновавший меня в то время женский образ из всех, созданных известными мне писателями. Но самое обаяние этого образа как раз и было соткано из недомолвок и умолчаний. Я сам наделял его каким-то скрытым очарованием, в свете которого она становилась больше моим, чем тургеневским, созданием, странной смесью того, что мнилось мне привлекательно-порочным и неотразимо загадочным. Она смотрела зеленоватыми глазами из затененных углов, возникала над страницами иных книг; было в ней что-то от резких изломов и неуловимости пятен полдневной светотени, от скрытых неожиданностей, изменявших очертания предметов в сумеречные часы, короче, я понимал Литвинова в его увлечении, но был бессилен понять ее, Ирину.

Вот и все. Правда, оставался еще Лермонтов, но его Печорин настолько подавляюще затемнял для меня образы своих «жертв», вся роль которых воспринималась как предназначение быть такими жертвами и ничем более, что с их обликами воображению моему решительно нечего было делать.

Другое дело — сам Печорин, но ведь Печориным, в какой-то мере, и был я сам (он мной, или я им — не все ли равно). Меня несколько отталкивала его непонятная жестокость, но что касалось отношений с женщинами, то я уже давно воспринял его в качестве заслуживающего подражания примера и делал все, как мне думалось, необходимое, чтобы, перейдя разделявшую нас пропасть, окончательно слиться с этим образом, вобрать его в себя и продолжать в современности. Самые незначительные детали, малейшие интонации — ничто не оставалось мною не учтенным. Правда, я не забывал настолько тщательно маскировать от окружающих свое подражательство, чтобы прототип оставался для них не раскрытым и меня не подняли на смех, что и эта сложная половина стоявшей передо мной задачи была преодолена более или менее благополучно.

Правда и то, что нелегко было бы юным особам женского пола, встречавшим мальчика в коротеньких синих штанишках и вышитой русской рубашке, всегда измятой, особенно вследствие сильнейшего затягивания пояса в талии, угадать, что его глазами смотрит на них не кто иной, как лермонтовский герой Григорий Александрович Печорин, которому стоит только захотеть… (да-да, я порой был совершенно в этом уверен)… стоит захотеть, и в общем итоге рассчитанных и взвешенных жестов и фраз, скупых и мнимо равнодушных, мимолетных рассеянных взглядов и, наконец, вот этого донельзя перетянутого пояса, под которым, если бы герой лежал на боку, «могла пройти, не задев его, кошка», а также несколько искусственной пружинящей походки и других деталей, которыми уже сам для себя я дополнял и обогащал лермонтовский образ… стоит захотеть, повторяю, и случится неизбежное. «Ее» голова, утратив всякую способность к сопротивлению, склонится на мое плечо, и тогда… (что, собственно, придется мне тогда делать, оставалось совершенно неясным). Целовать? Да, очевидно. Но куда же?

Как мне вспоминалось, опять-таки по литературным источникам, герои обычно целуют в чуть раскрывающиеся губы, но для себя я, право, не видел в этой детали такой уже крайней необходимости и, пожалуй, предпочел бы ограничиться поцелуем в щеку… Ну и сколько же таких поцелуев? Один, два, а дальше? Дальше люди, кажется, либо расстаются, либо женятся… Но мне было уже известно, что настоящий покоритель сердец никогда не женится. Об этом с достаточной ясностью говорили и Пушкин, и Лермонтов. Так, значит, что же? Очевидно, имеется же какой-то интервал между поцелуями и тем моментом, когда приходится выбирать между женитьбой и расставанием. И притом интервал, заполненный блаженством ощущения одержанной победы, ощущения, изредка подкрепляемого не встречающими более сопротивления поцелуями. Да и помимо поцелуев есть немало других знаков несомненного предпочтения, которыми одариваются избранники, но остаются лишенными их конкуренты, знаков, окруженных прелестью тайны двоих среди прочих непосвященных. Да ведь тогда можно, пожалуй, и совместно решить, чем лучше, к обоюдному удовольствию, заполнить этот интервал. Поскольку наступление его все же представлялось не слишком близким, на этом вопросе пока можно было не задерживаться, тем более что предписанный себе бег к очередной кочке уже начался и мне оставалось осуществить только одно из правил «героя нашего времени» — решительность — и уже не отступать от раз принятого на себя долга.