Изменить стиль страницы

В эти дни я впервые и еще смутно начинал чувствовать величественную архитектонику, неразрывным единством связывающую весь замыкающийся в годовом цикле круг православного богослужения. Сурова поэзия этих великопостных бдений, решительно порывающих со всем земным, отрекающихся от непрочных радостей и сомнительных достижений повседневности, чтобы откуда-то из самых глубоких недр, из той расщелины, в которую погружает человека бессмысленное кружение среди мелочных забот, обратиться к единственному и наиболее ценному в себе исполненным одновременно отчаянием и неугасимой надеждой призывом песнопения: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается…» Но не животным ужасом перед неотвратимостью этого конца, а глубоким сознанием трагической важности момента в своей неподготовленности к нему веет на грешника, приподнимает и ведет его сквозь отчаяние и скорбь к уверованию в радость очищения эта молитва.

С легким шелестом, словно дуновение, проносящимся по всему храму, черные фигуры троекратно опускались на колени при чтении молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего»; я помнил с раннего детства наизусть эти слова, уже лет пяти и даже раньше повторял их за сестрой, опускаясь на колени перед иконами в нашей божнице, завороженный не смыслом слов, тогда еще мне недоступным, но заложенным в них ритмом и таинственной поэзией. Но теперь, здесь, даже воспоминания об этом, как и всякие вообще воспоминания, казались неуместными…

Позади, через большие окна, расположенные друг против друга, в храм врывались две полосы жидкого синеватого предвечернего света и скрещивались в воздухе где-то посередине, перед свечным ящиком. Но свет, горевший впереди, у икон, в почти затонувшем во мраке храме, пламенеющий и колеблющийся свет немногочисленных свечей был единственным уместным и терпимым в эти часы самоотречения….

— Духа праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми… — И казалось, действительно, испуганные, почти осязаемые духи, ежедневные, незаметные спутники, сейчас смятенной толпой теснятся позади у дверей, покидая храм. Им нечего было здесь делать.

— …Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу твоему!..

Какое-то давно утраченное, просветленное спокойствие обнимало со всех сторон, врачуя и умягчая душу, оставляя одну лишь заботу, одну тревогу: «Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего».

На середину храма выходили трое солистов, и ведущий бархатнейший бас архимандрита Симона, оттеняемый глубоким контральто тети Маруси Л. и серебристым сопрано третьего голоса, расстилал плотную густую пелену, и затем три этих голоса неслись окрыленно вверх, в купол, словно увлекая все сердца молящихся по единственному пути духовного очищения и в самой скорби своей радостного взлета:

— Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою…

В стороне в тонкой строгой фигурке я угадывал Таню К-ву. Ее точеное личико камеи было потуплено, длинные ресницы опущены — она молилась. Все мы, мальчишки, были влюблены в нее или, по крайней мере, воображали себя влюбленными. Но в эти часы мне вовсе не нужно было следить за ней, и я тотчас отводил глаза. Не хотелось даже знать, видит она меня или нет…

Служба кончалась. Кругом становилось совсем тихо. Молящиеся по двое, по трое неохотно покидали храм. Другие беззвучно шли к иконам, опускались на колени и прикладывались… Третьи, погруженные в молчание, ожидали во тьме приделов исповедников-монахов. Извне доносились возобновившиеся редкие удары колокола… За окнами уже совсем темнело, и вдали, в городских домах, зажигались первые огоньки, а здесь ничем не нарушаемый молитвенный круг прерывался лишь для того, чтобы в подготовке к следующему богослужению пережить в молчании необходимую паузу, рассредоточиться для нового сосредоточения. Ничто еще не говорило о пасхальном разрешении этой, все нараставшей в поисках своей кульминации, скорби. Она одна дышала здесь у каждого массивного каменного столба, возносилась вверх тонкими спиралями ароматического кадильного дыма, сгущалась в непроницаемо темных углах, перешептывалась шорохом подошв о выщербленные плиты пола. Одинокие лампады едва освещали темные лики Богоматери и святых, сообщая их взорам удивительную одухотворенность.

Просветленное лицо сестры, с его строгими чертами, чем-то было родственно этим иконам, и только блики на чуть увлажненных глазах выдавали ее внутреннее волнение, когда она молча, ласково брала меня за руку, давая этим понять, что нам пора уходить.

А дома Аксюша встречала нас уже в полных сумерках, темнея лицом и ладонями рук, выставленных вперед, как на канонических фигурах отшельников с фресок древнего письма.

— Вера, милая, да што ж ты это, разве так можно, с самого утра не евши, да ты свалишься так, вот тебе и вся недолга… Уж я жду, жду; ну, Сергей, думаю, ничего: ушел поздно, я его накормила, и кашу он поел, а ты ведь с самого утра…

— Ну что ты выдумываешь, я ведь чай-то выпила утром…

— Знаю я, как пила: к хлебу и не притронулась, выпила два глотка и умчалась…

Брови сестры дрогнули и чуть сдвинулись: это «умчалась» кажется ей неуместным, когда речь идет о церкви, но, заставив себя продолжать этот ненужный, по ее мнению, разговор, она миролюбиво сообщает, что еще днем, после обедни, заходила к Татариновым, и там ее тоже угощали чаем.

— Знаю я, как тебя угощали, — продолжает ворчать Аксюша, — ты посмотри, на кого ты похожа — краше в гроб кладут. Идите уж, садитесь скорей, у меня все давно готово. — Укоризненно качая головой, Аксюша направляется к печке. Эту неделю постимся мы все, а Вера будет поститься и дальше, до самой Пасхи.

На столе появляется чугунок с перепревшими кислыми щами и горшок с пшенной кашей. Сквозь подмороженные к вечеру окна с еще светлого неба смотрят яркие звезды, и на другом берегу темнеет монастырь. В углу, у икон, убранных шитыми холщовыми полотенцами, горит зеленая лампада.

В эти дни Вера решительно против того, чтобы я читал какую-нибудь «светскую» литературу. Поэтому, не зажигая огня, оба мы забираемся с ногами на диван и «сумерничаем». Это традиционный семейный обычай, о котором с нежностью вспоминают и много лет спустя люди всех поколений, возвращаясь памятью в свои навсегда ушедшие детские годы.

Но вот мне приходится повторить какой-то вопрос, и, вторично не получив ответа, я замечаю, что Вера глубоко задумалась о чем-то или просто опять отсутствует.

— Что? Мы детьми очень любили Великий пост, — наконец отвечает она, — конечно, все в доме постились. Нам и в голову не приходило никаких послаблений. На первой и четвертой неделях, ну и на Страстной, само собой разумеется, даже рыбы никто не ел. Но нам с Кокой всегда этого казалось мало. Я так любила самые простые блюда: черный хлеб, гречневую кашу, — что для меня и лишения никакого не было, когда наступал пост, а тут еще повара старались всячески поразнообразнее меню изготовить: провансали, винегреты разные, соуса, пирожные, оладьи с медом, блины постные, блинчики с сухими грибами, с капустой… Я помню, Мадемуазель (первый год, когда у нас жила, она еще тогда не перешла в православие) очень беспокоилась перед началом поста, как бы ей не погибнуть, запасики себе устраивала: масло, яйца… У католиков пост ведь не строгий, все это разрешается, только мяса не едят… Ну, а наступил Великий пост, к обеду, как нарочно, четыре разных салата-винегрета подали: один — с зеленым горошком, другой — картофельный с соусом провансалем и маслинами, третий — с парниковым салатом (дядя Сережа вырастил), потом, уже не помню, еще какой-то. Братья переглянулись, попробовали одного, другого, поели третьего, а тут грибной бульон несут и к нему пироги с гречневой кашей. Поели, еще раз переглянулись и ремни (мы все четверо тогда такие широкие велосипедные ремни с кармашками носили), так эти ремни на две дырочки переставили, нарочно, для шутки. Тут она не выдержала: «Это у них называется пост, это воздержание! Ils ont déboutonné leurs seintures!»[109]

вернуться

109

Они пояса распустили! (фр.).