И вот я погружаюсь в него все глубже, все ниже ухожу в нескончаемый леденящий мрак.
Еще немного, и я — на дне… Отчего же здесь так много солнца? Почему так легко и радостно дышится? Откуда столько воздуха, столько света?!
ЧАСТЬ I
БРАТ
«И будут падать среди нас убитые…»
Глава I
Все вещи вокруг смещаются. Резко меняется перспектива. Пол становится ближе, как будто он рядом, словно я смотрю на него через увеличительное стекло. Потолок, напротив, — далеко, не допрыгнешь.
На полу ясно видна мне каждая щелочка. Сквозь облезшую темно-песчаную краску в изломах расплывчатых линий проглядывает дерево распилом доски.
Из-под затертых подошвами слоисто-изогнутых линий, будто внимательным глазом из-под приспущенных век, глядит спил сучка с бликом стертой у края, до блеска, вафельной шляпки гвоздя.
На окнах узоры мороза… Часы где-то тикают…
Но я не умею смотреть на часы. И на градусник тоже.
А что вообще я умею? Не так уже мало.
Пробудившееся сознание торопливо хватает все, что только успевает схватить, с такой остротой, так свежо и жадно воспринимая окружающее, что, наверно, сейчас это и есть самое важное.
Звуки: за стеной потрескивает деревянная постель отца, на керосинке закипает и нетерпеливо посвистывает, подбрасывая крышку, фарфоровый чайник, где-то внизу хлопнула входная дверь… За окном прокричала ворона и села на крышу; теперь лист железа погромыхивает под ее неторопливыми прыжками. Чьи-то шаги проскрипели по снегу. В печах в коридоре горят, рассыпаются в угли дрова, и что-то еще там и здесь, здесь и там…
Запахи: теплый, он отдает чуть-чуть керосином, но больше и ярче — горячим какао с коричневой лучеобразно-морщинистой пеночкой. Он борется с тоненькой струйкой холодного воздуха, выползающей из-под дверей. Это пахнет зимой, санным полозом, рогожным кулем, даже и соломой курятника, где, нахохлившись, в полутьме жмутся на насесте друг к дружке мохноногие куры; даже прорубью на пруду, вокруг которой на обглоданных зайцами вербах восседают красногрудые снегири в черных мантиях с серебристо-серой подбивкой…
Каждый человек тоже приносит свой собственный запах: запах мыла, одежды, духов и чего-то еще очень тонкого, но все же вполне различимого. Так и каждая комната, так и игрушки…
Язык помогает еще отчетливей устанавливать разницу между сладким и горьким, холодным и теплым, соленым и кислым, мягким и твердым. Он знает вкусы не только того, что бывает назначено людям к съедению. Нет. Ведь кубики с азбукой тоже легко отличимы по вкусу от красненькой рыбки и лебедя из целлулоида, от плюшевой шкурки медвежьей, пеленки фланелевой, мало ли там от чего. А краски? А ощупь поверхностей? Все чувства работают вместе, теснясь и нередко толкая друг друга, но все же всегда неизменно стремясь к общей цели: отложить в улей мозга пыльцу первосборного опыта.
Безотчетная жадность влечет все к новым и новым открытиям. Они поступают, вбираются внутрь, наперебой, через уши, глаза, через ноздри и рот. Всей поверхностью кожи я неутомимо ловлю и ловлю эти неисчерпаемые богатства, до отказа, до звона в ушах и до радужных пятен на внутренней стороне век, когда они утомленно закрываются для сна.
Рядом с этим изобилием материальных явлений бок о бок существует сложнейший конгломерат насыщенной внутренним смыслом и содержанием жизни, любовных ее излучений, одним из фокусов для которых служит все тот же комочек.
Он еще не назвал себя — «Я», не осознал своего места не только что во Вселенной, и даже не в доме, и даже не в комнате, а в этой, хотя бы вот только, постельке с решеткой из синих и белых крученых шнуров, ограждающих, чтобы птенец не выпал вдруг из гнезда в бескрайнее море пространств и явлений…
Мир расширяется постепенно. Сперва он — только фланелевые пеленки, грудь матери, слезы, которые всем, кроме нее, кажутся беспричинными, ноги, которые так легко и так нужно засовывать в рот…
Семья и другие комнаты — уже вселенная, загадочное пересечение орбит, по которым, повинуясь каким-то своим очень сложным и очень туманным законам, проносятся взрослые…
Тому тридцать восемь лет.
Осень 1908-го. Ночь. Ветер порывами гнет вершины столетних лип и бросает в стекла пригоршни крупных дождевых капель. Дом спит. Только где-то под полом мышь или крыса терпеливо грызет гниловатую доску, да в той или другой комнате кто-то вздохнет или пробормочет во сне непонятное слово. Дом деревянный. Средняя часть двухэтажная; от нее в обе стороны два одноэтажных крыла. В средней части, в одной из низеньких комнат второго этажа под расшитым блестками пологом, вдоволь наплакавшись, уснул ребенок. Это я. Помню? Нет. Я ведь только недавно родился. Родился в Москве и двух месяцев от роду привезен был сюда. Воспоминания начнутся позднее: лет с двух, двух с половиной. Сперва это сбивчивые, неясные картины, то реальные, то фантастические, разорванные младенческим еще неустановившимся сознанием…
Тому тридцать восемь лет.
Осень 1908 года. Лучшая пора дома, как говорят, миновала. Выросли братья, уехали в Москву, чтобы там после провинциального самообразования, протекавшего под суровым руководством отца, подготовиться к поступлению в юнкерское.
Старшему, Коке, двадцать один год. Ване — семнадцать, Леше — шестнадцать.
Отец — отнюдь не демократ, умел видеть и не без большой горечи наблюдал неотвратимое измельчание и деградацию своего класса. Поэтому проблема, как быть дальше с детьми, вставала перед ним не раз очень тревожной и трудно разрешимой задачей. Как огня боялся он перспективы их поступления в одно из привилегированных учебных заведений, где гнездилось вылощенное великосветское хамство, наиболее для него нетерпимое и отвратительное. Дегенерация обычаев и устоев обрывала последние связи с той традицией подлинной порядочности, которую он ценил выше всего и от которой не мог отступить ни на йоту.
Вот поэтому-то, имея полную возможность определить всех троих старших сыновей в Пажеский корпус, где, даже не принадлежа к титулованной знати и детям влиятельных отцов из придворной камарильи, они, тем не менее, могли бы по праву занять свое место как родные внуки героя Севастопольской обороны, он предпочел до семнадцати лет запереть их в деревне. Здесь он сам их учил, чтобы раньше всего заложить в них то основание, какое считал он единственно ценным для жизни.
Для осуществления этого плана нужны были решимость и воля такие, как у него. Он создал для детей суворовский режим, требуя во всем строжайшей дисциплины, не допуская ни для кого из них и ни в чем исключений.
Из года в год, и зимою, и летом, вставали все по утрам в пять часов, обливались холодной водой, ежедневно работали подолгу в нашем огромном саду и усердно учились.
В этот же распорядок включалась и дочь. Всем укладом в ней поощрялось стремление ни в чем не отставать от братьев, даже быть «коноводом», четвертым среди сыновей, если же не четвертым, а первым, тем лучше.
— Но, Коля, она все-таки девочка. Даже почти барышня уже, не землекоп, — это мама вступалась.
— Ну и что же, что барышня. Вреда в этом нет. Не мешайтесь, я знаю что делаю, — резал отец.
Если же мать, не сдаваясь, все так же мягко продолжала настаивать, иногда раздраженно бросал:
— И чего тут бояться? Мозолей? Мозоли с привычкой пройдут. Или так велики опасения, что на Вере какой-нибудь Бюнтинг не женится? Так и то слава Богу, по-моему.
На этом конец разговору.
«Из детей он готовит уродов. Куда их потом? Разве только к моим сыновьям в денщики…» Такую фразу обронил как-то муж его двоюродной сестры, фон Бюнтинг, красавец Алекс. Услужливо доведенные кем-то до отца слова эти, наверное, очень были-таки ему неприятны: он верил, что делает именно то, что и следует, а все же в бессонные ночи, когда оставался с глазу на глаз сам с собой: «А можно ли тут вообще что-то сделать? Все гибнет, сыплется, рушится…» И он, привыкший в минуты большого человеческого одиночества черпать силы в религии, к ней обращался.