Изменить стиль страницы

Действительно, получи я в то время ответ на свои сомнения, ответ самый авторитетный, убедительный и, быть может, облеченный в самую воспитательную, педагогическую форму, это могло стать для меня катастрофой. Как и на чем я удержался — до сих пор не знаю. Состояние временами было близкое к нервной горячке. Как объяснить тому, кто не пережил ничего подобного, этот мучительный и страшный (без громких слов, мучительный и страшный) перелом, растянувшийся в моей жизни (трудно поверить) на несколько лет и отложивший мутный, болезненный осадок на всю, может быть, жизнь?

Между тем, так меня измучившая загадка в различных воплощениях, ежедневно, являлась почти под самыми окнами. Я уже говорил, что, наряду с церквами, ампирными домиками и богатым историческим прошлым, Торжок изобиловал также и купальщицами. Библейская простота нравов и русалочьи взвизгивания этих наяд, быть может, отчасти объяснялись и полубессознательной необходимостью привлечь чье-то мужское внимание. По дореволюционной переписи населения, среди семи тысяч жителей Торжка женщин оказалось на целую тысячу с лишним больше, чем мужчин. Причиной этому были вовсе не капризы рождаемости, а отхожие промыслы, ежегодно уводившие из тихого городка извозчиков, тряпичников, каменщиков, сапожников, а также мужскую молодежь, которая, окончив городское реальное, устремлялась в столицы для поступления в университет и другие высшие учебные заведения. За годы войны и революции это несоответствие, ставшее повсеместным, конечно, и в Торжке резко усилилось. Еще дымились фронты гражданской войны. Имена Колчака, Деникина, Юденича, а чуть позже Врангеля не сразу покидали страницы газет и страницы истории. Все это и было, наверное, одной из главных причин, почему я вспоминаю именно купальщиц, а не купальщиков. Другой причиной, несомненно, является то, что меня-то, разумеется, интересовали именно первые. К сожалению моему, мостки, с которых предпочитали полоскать белье и купаться жительницы набережных, были устроены не под самыми нашими окнами, где к тому же речное дно устилала крупная галька, а несколько дальше, у перевоза, где дно было мягче, поэтому производить обстоятельные наблюдения мне удавалось редко.

Однажды под вечер, две молодые и, как будто, недурные собой женщины остановились у самой воды, против окна, на подоконнике которого я сидел с книгой, и решили выкупаться именно здесь. Это было редкой удачей. Нас разделяли какие-нибудь десять шагов, никак не больше, и я отчетливо услышал, как одна сказала: «Мальчишка вон смотрит…» — «А, пусть его смотрит», — равнодушно отозвалась вторая, решительно сбрасывая платье на островок зеленой травы. Я боялся одного: что не сумею как следует воспользоваться представившимся случаем и посмотреть на то, на что «надо», в короткие мгновения, предоставленные судьбой моему любопытству. Ведь нечто подобное раз уже случилось, когда, стремясь возможно полнее охватить взглядом все тайны женственности, я от слишком напряженного внимания избрал некую среднюю точку и лишь после понял, что, не смигнув, фиксировал до боли, застилавшей глаза слезами, небольшой кусочек кожи где-то на животе, чуть повыше пупка. Но в этот раз я не учел другого. В тот самый миг, когда с плеч наиболее решительной из двух красавиц уже слетала сорочка, над самым моим ухом послышался голос сестры: «Ну что ты смотришь, как же тебе не стыдно! Отойди от окна!» Пришлось слезть с подоконника, недовольно бормоча, что я не виноват, если «им» вздумалось раздеваться под самыми окнами… — «Ну и они тоже хороши. Однако же, если у них стыда нет, так тебе-то вовсе не следует быть таким же бесстыдным».

Я пообещал себе впредь быть умнее, но это обещание ничему не помогло. В следующий раз, увидев одинокую женскую фигуру с полотенцем, остановившуюся на том же месте и нерешительно посмотревшую на наши окна, я отошел в комнату, чтобы не спугнуть ее, и мгновенно принял решение устроить подобие перископа. Ниже окна, под самым подоконником, нашелся какой-то гвоздь или крюк, на который я повесил одно зеркало, а затем, подтащив к окну высокую тумбочку для вазы с цветами, установил на ней другое зеркало. Осторожно взглянув в окно, я увидел, что намечаемая жертва моих ухищрений уже плыла на середине реки, но туфли и кучка белья гарантировали ее возвращение. Между тем зеркала мои требовали точно выверенного наклона, а пока отражали потолок комнаты и небо за окном. Надо было торопиться. Зеркала не хотели принимать необходимый уклон, одно из них вырвалось и едва не разбилось, подхваченное на лету. В это время в соседней комнате послышались чьи-то шаги. «Удивительное невезение», — как говаривала тетя Катя, возвращаясь под утро после проигрыша в «шмен де фер»[107].

Поэтому-то большинство наблюдений и приходилось производить с довольно значительных расстояний, и среди щедро, ежечасно обнажавшихся грудей и бедер не находилось таких, которые насытили бы мой жадно вопрошающий взгляд. Ведь ничего иного я не ожидал ни от них, ни от женщин вообще. При малейшем намеке на возможность какой бы то ни было физической близости я бежал бы с не меньшим ужасом, чем бежал бы от ножа убийцы. В моем внимании еще отсутствовали всякие сладострастные ощущения. Наоборот, меня поражало как феномен, что женщина, выражение и личность которой определялись лицом, пока она была одета, раздетая, получала совершенно иное выражение, сообщаемое ей всем ее телом. Какая-то угрожающая физиологичность белизны кожи, акцентированной формой и цветом сосков и особенно темной порослью в нижней части живота, поглощала и растворяла без остатка выражение лица или, по крайней мере, целиком подчиняла его себе, как будто подтверждая худшие предположения, в которые уверовать я все еще не решался.

В этом таилось какое-то грубое противоречие, нигде не находившее синтетического объяснения. Тяжесть положения немало усугублялась и тем, что, как я считал, разрешать эту проблему выпало мне одному. Спокойствие окружающих ни на минуту не позволяло предположить, что и они могут переживать что-либо подобное.

При всей откровенности с сестрой я, конечно, не мог позволить себе задать ей вопросы, на которые, был уверен, она и не могла дать исчерпывающих ответов. Мало того, задать такой вопрос, как я думал, значило бы замарать и ее воображение какой-то мучительной неотмываемой грязью. Только этого мне не хватало. Леша Загряжский был старше меня года на три. Близко с ним в ту пору мы не сходились, да он вовсе и не хотел, подозревая мое неведение, просвещать меня. Внутренне сохраняя большую цельность и чистоту в своем, быть может, довольно примитивном душевном здоровье, он долгое время спустя неожиданно поразил меня одной короткой фразой. Это случилось, когда я начистоту поделился с ним всеми своими мучениями и напрямик спросил, так же ли было у него, и если да, то как ухитрялся он жить со всем «этим», видимо, не чувствуя отвращения от циничных разговоров ребят и мужчин. «А ко мне ведь не пристанет», — с удивительной искренностью и простотой отозвался он, снимая этой коротенькой фразой всю проблему. До сих пор помню, как словно ярче засветило солнце, и ветер в траве, где мы сидели на остатках кирпичного столба, уцелевшего от развалившейся ограды, зашуршал внятно, и все на секунду встало на свои места. Но только на секунду. Что было навсегда решено и просто для него — становилось источником мучений для меня, мучений долгих и путаных. Множество побочных вопросов, терзавших меня, просто не приходило ему в голову. Но в его жизни были другие, свои, трудности и другие, свои, мучения. В итоге он был не счастливее меня.

Глава XI

Заметно прибавились дни. Отвьюжили февральские метели, разметая и снова громоздя на новых местах снежные сугробы и наносы. Потом задули резкие, но уже предвесенние ветры. Подтаивали и оледеневали снова соборный съезд к реке, монастырская гребля и другие спуски с холмов новоторжских. Заголубел у берегов лед, и мерные печальные удары колоколов возвестили начало Великого поста. На первой неделе мы с Верой говели. Каждый день по два, иногда по три раза переходя реку плотно убитой шагами прожелтевшей тропинкой, по сторонам от которой снег уже осел так, что она заметно возвышалась, мы посещали мужской монастырь. Особенно нравились мне мефимоны — служба первых четырех дней поста, торжественная тишина мрачного и почти пустого в эти ранние вечерние часы храма, в котором эхо так гулко отдавало каждый шаг, что приходилось ступать на цыпочках по холодным каменным плитам. Впереди, у иконостаса, черные фигуры молящихся и желтеющие у слабо поблескивающих иконных риз огоньками своими восковые свечи и лампады. Печальный громкий голос, читающий покаянный канон Андрея Критского[108], и небольшой хор из нескольких монахов, время от времени прерывающих чтение одним и тем же припевом. Самая фраза этого припева: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя!», словно изваянная из какой-то тысячелетней, древней, как мир, скорби и сознания своего ничтожества, с ее строгим напевом, сохранившим простоту сердца, создавшего некогда это моление… Все это надолго оставляло глубокое впечатление.

вернуться

107

«Шмен де фер» (Chemin de fer) — карточная игра, т. н. «железная дорога», вероятно, известная в настоящее время под названием «девятки». (коммент. сост.).

вернуться

108

Канон Андрея Критского — Покаянный канон, читаемый на 1-й и 5-й неделях Великого поста. Составлен святителем Андреем, епископом Критским († 712). (коммент. сост.).