Изменить стиль страницы

Что до меня, я был вначале рад этому вселению, как радовался обычно всякой перемене, даже переставленному столу или шкафу. В этом отношении, с тех пор как себя помню, мы с Аксюшей представляли из себя два антипода. Она была стойким консерватором, и никакие, даже самые невинные, перемены не могли рассчитывать на ее сочувствие. И вещи, и люди, по ее мнению, должны были сидеть на своих местах как можно тверже и как можно меньше двигаться, ибо всякое движение или перемещение, возникавшее вдруг и не оправдываемое традицией, было «хавосом». Я, несмотря на весь печальный опыт, полученный от жизни в таком раннем возрасте, не переставал ожидать от перемен какого-то улучшения, уже в силу их новизны.

Вскоре после переезда к нам Ольги Николаевны произошел случай, оказавшийся развязкой моего «романа», и притом самой нелепой и неожиданной для меня самого развязкой.

Недостаточная осторожность или чрезмерная откровенность с товарищами, и в особенности с Володей М., уже не раз подводили меня. Правда, и с его стороны откровенность со мной была не меньшей, но существовала та разница, что мне никогда не приходило в голову так злоупотреблять этой откровенностью, как это делал он. Поэтому, когда на меня неожиданно обрушивались такие злоупотребления, я всегда бывал ими застигнут врасплох и был не в силах понять руководившие им мотивы; я предполагал одно — легкомысленную болтливость, хотя, на самом деле, тут, вероятно, крылось что-то другое. Было ли это другое подсознательной недоброжелательностью, направленной именно против меня, или диапазон такой недоброжелательности, являвшейся свойством характера, был шире и я только случайно оказывался захваченным сферой ее действия как постоянно находившийся поблизости — не знаю и доныне.

Однако о Володе пришлось бы здесь говорить слишком много. Сейчас отмечу лишь, что мое новое увлечение, еще не осознанное и не окрепшее в те дни, скоро стало предметом разговоров и шуток, которых мне хотелось бы избежать, но было уже поздно.

В те дни существовала и еще одна девушка, певшая при торжественных богослужениях в расширенном монастырском хоре, которую я совершенно не знал, но лицо ее мне чем-то нравилось, и я не утаил этого от товарищей, однажды выдав себя заинтересованным вопросом, кто она такая и как ее зовут. За эту скудную информацию пришлось мириться с тем, что два новых женских имени связались с моим, и вскоре известие о новых моих увлечениях, разукрашенное насмешками и прибавлениями, было доведено до Тани. Оказалось ли при этом как-то уязвленным ее самолюбие, имел ли все же полученный от меня поцелуй для этого самолюбия какую-то ценность и падение курса этой ценности обижало ее, я не знал. Однако, когда однажды насмешки возобновились в ее присутствии и вывели меня из равновесия, трудно было не заметить, что она с притворным равнодушием наблюдает за мной, по-видимому, испытывая интерес к тому, какими способами я откликнусь на эти насмешки. И тогда меня внезапно озарила дикая по своей глупости мысль, порожденная тем моральным одичанием, в котором я пребывал среди своих немногих товарищей. Осложненное болезненным самолюбием, это одичание не могло оказаться хорошим советчиком. Да я и не отличался изобретательностью в своих отношениях с людьми. Такие отношения складывались в большинстве случаев сами собой, и когда складывались не так, как мне хотелось бы, то, в крайних случаях, если все окончательно запутывалось, я охотнее заменял недостававшее мне остроумие грубой прямолинейностью, направляемой к цели по кратчайшему из приходивших мне в голову путей. В данном случае, как мне казалось, конкретная демонстрация своего равнодушия к обоим объектам, то и дело упоминаемым в разговоре, приобретала все свойства настоятельной необходимости.

От меня, и только от меня одного, зависел выбор: Таня, с которой, несмотря на понемногу прогрессировавшее охлаждение, меня, как мне казалось, связывало слишком многое, начиная с длительности времени, посвященного этому увлечению, и кончая поцелуем в коридоре, или… или две совсем даже не знакомые девицы. Конечно, мечта о более близком знакомстве с ними или одной из них, о каком-то будущем, более насыщенном, чем скудное настоящее, уже истощившее себя в однообразии настольных игр, записочек и чаепитий, такая мечта существовала. Существовала и не была лишена соблазна. Но… любовь требовала жертв. Верность принятым на себя, хотя бы только в воображении, обязательствам нуждалась в действенном подтверждении.

Было бы вовсе не обязательно описывать так подробно этот случай, если бы в дальнейшем аналогичное состояние не побудило меня, уже взрослого, связать на много лет свою жизнь с жизнью другого человека тем же, усвоенным еще в отрочестве, жестом, бросающим в какие-то призрачные свои корабли смоляной факел, чтобы самому себе отрезать последнюю возможность отплытия к каким-то иным берегам.

Так тема, едва намеченная в анданте и проходящая едва заметно в многоголосых звуках оркестра, повторяется раз от раза, крепнет и, наконец, звучит полным голосом на фоне смятенного всеопределяющего скерцо. Так почти комический случай спустя много лет повторяется и претворяется в нечто значительное, хотя и в других условиях и на другом материале. Мимолетный эффект быстро промелькнувшей на ветру искры может ясно припомниться и быть оценен по достоинству только лишь тогда, когда на пепелище, у обугленных бревен, в которых никакие искры не тлеют более под серой пеленой золы и летучего пепла, мы пытаемся анализировать происшедшее, восстанавливая то единственное мгновение, с которого, как нам кажется, началось это… мгновение, когда, кажется, еще легко было бы… Но нет, пустяки, ничего не было легко… Ничто не было возможно, ни тогда, ни после.

Подхваченный каким-то отупелым вдохновением, я решительно заявил, что мне нет никакого дела до двух упомянутых дур и что они для меня не представляют ровно никакого интереса, что если кто другой либо сами они в этом сомневаются, то я не сочту за труд разъяснить это недоразумение любым способом. И так как при вопросительном молчании Тани такие сомнения были мне тотчас же выражены, я, почти не помня себя, бросился к письменному столу и намарал карандашом две коротенькие грубые записки, в которых поочередно называл дурами номер первый и номер второй — оба свои обольстительные видения. В этих ничем не мотивированных записках (о, как права была сестра, решительно высказываясь против всяких наших записок!), размашисто мною подписанных, был подлинный трепет неумелого сердца, и, право же, моя нелепая выходка стоила самых пылких признаний. Но некому было оценить ее.

Володя, волновавшийся еще больше меня, чтобы я не раздумал и не порвал их, схватил обе записочки у меня из-под рук и тут же передал их Тане. Он не сомневался в ней и, как показало дальнейшее, не ошибся. Она, с обычной ясностью взора, улыбнулась мне загадочной полуулыбкой, спрятала их в муфту и, простившись с нами, тотчас же исчезла. Творец не наделил ее внешность никакими признаками, которые позволяли бы подозревать ее в рассчитанном коварстве. Ее личико юной Психеи казалось вообще не проснувшимся еще для передачи различных чувств, а тем более оттенков чувства. Но, вместе с тем, его открытая чистота не допускала мысли, что за всем этим может скрываться что-либо иное. Впрочем, сколь ни был я равнодушен в своем сознании исполненного долга к последствиям моего поступка, известие о том, что первая из записок уже доставлена по адресу, неприятно царапнуло меня где-то внутри. Неприятно — не из чувства самосохранения — корабли были сожжены основательно — неприятно было за Таню. Я считал себя вправе рассчитывать на большее благородство и обманулся. Образ, созданный за полтора года воображением, разбился в одно мгновение, и безобразная трещина расколола его снизу доверху. Следует также отметить, что Таня знала обеих девочек, кому были адресованы записки, еще меньше меня, значит, своих счетов с ними, которые могли бы как-то если не оправдать, то объяснить стремление воспользоваться мной как орудием, чтобы доставить им мелкую неприятность, у нее не было. Поэтому все оборачивалось для меня именно злым желанием посмеяться именно надо мной. Когда спустя несколько дней Ирина, как звали мою «дуру № 1», зашла к нам под предлогом навестить только на днях переехавшую к нам тетку, а на самом деле взглянуть на меня и лично назвать меня раза два дураком, я молча краснел в унылом сознании ее несомненной правоты. Она оказалась решительной девицей, с низким грубым голосом и резкими угловатыми манерами, учившейся в здании бывшего реального, где теперь была школа «второй ступени». Вообще же говоря, Ира была тогда, в мои неполные двенадцать лет, существом решительно недоступным. И все же ее миловидное лицо с довольно крупным острым носом и вьющимися волосами рыжеватой блондинки, из тех, которым идет красное (как известно, одно из наиболее точных указаний по систематизации блондинок подразделяет их на тех, кому идет голубое, — светлые блондинки, Гретхтен, и рыжеватых, кому идет красное), в соединении с живостью характера и непривычной еще в те времена развязностью имели в себе нечто, решительно и несомненно не только для одного меня отодвигавшее Таню на задний план без всяких шансов на возвращение оттуда.