Изменить стиль страницы

Как часто в разные периоды жизни память снова и снова воскрешала передо мной эту несложную историю. И я так и не сумел подобрать к ней психологического ключа. Впоследствии, при многолетней дружбе со старшей из дочерей Софьи Владимировны Таней, я видел в ее характере, неровном и вспыльчивом, нередко доводившем ее до истерических припадков, объяснение неожиданного поступка со мной ее матери. Однако у старой Татариновой не могло быть того комплекса несложившейся личной жизни, безбрачия и бессемейного одиночества, вечно угнетавших и обеднявших жизнь ее дочери. Тут сходилось не все. Другой ответ на загадку, предложенную жизнью, был мистическим, и я мог думать о нем лишь в несерьезном, шуточном плане. Не иначе, подсказывал мне какой-то издевающийся бесенок, как миссис Анни Безант (на фотографической карточке всегда присутствовавшая на наших уроках) не одобрила ни меня, ни семьи моей, ни того молчаливого подозрения, с которым я посматривал на змею, уже начинавшую заглатывать свой хвост, на переплетенные треугольники — черный и белый, образующие вместе вариант «Звезды Давида», и еще какой-то знак посередине, напоминавший не то ключ, не то бич, свернувшийся петлей на конце, — набор теософических символов. Эти знаки украшали тоненькие брошюрки сочинений Рабиндраната Тагора, «Бхагават Гиты» (мистической части Магабгараты) и других изданий…

Впрочем, оставалось еще третье, наиболее обидное для меня, но, вместе, и наиболее правдоподобное, как казалось, решение. «Неужели, — думалось мне, — то дурное и порочное, что я несу в себе с детства и чего с годами во мне накапливается все больше и больше, уже становится порой заметно наиболее чутким людям и кажется им совершенно непереносимым, даже тогда, когда сам я убежден, что был совершенно таким, каким и следует быть. Неужели это первый симптом, а впрочем, почему первый? Ведь была еще случайно услышанная в Петербурге в 1915 году фраза кухарки, что-то вроде: „Нет, уж и сейчас видно, хорошие из таких не выходят“, — фраза, пойманная вне всякой связи с остальным разговором и всем внутренним чувством, вероятно, в таких случаях безошибочным, отнесенная мною на свой счет… Так, значит, это правда? И есть, значит, во мне что-то такое, заставляющее порой людей, едва приглядевшихся ко мне, отворачиваться, скрывая, да и не очень даже скрывая, свое отвращение. И с годами все больше станет это сказываться? Сейчас я, как-то скрываясь за сестрой, не для всех еще заметен в этой своей сущности. Мальчик и мальчик, а чуть присмотрятся: „Ну и мальчик! Вот оно что, оказывается“. Как же я, такой, буду жить? Кто еще, кроме одной сестры, сможет меня любить, понимать, жалеть? А?»

Милая, незабвенная Софья Владимировна! Как жаль, что Вашей памяти приходится мне посвятить эти горькие строки! Вряд ли Вы были серьезно в чем-то виноваты передо мной, но ведь не был виноват и я. И уж, конечно, не могли Вы подозревать, что Ваше настроение, для которого, быть может, я чем-то и подал повод, прибавит еще одну глубокую травму к очень и без того несладкой моей внутренней жизни тех лет. Спасибо Вам за все хорошее…

Между тем, период нашей жизни в Торжке и на фабрике, охвативший огромный период (с Рождества 1918 по конец осени 1922 года), огромный только по тому значению, который имели эти годы в моей жизни, подходил к концу. Торжок на глазах неузнаваемо изменялся. Первыми уехали дети Загряжские; торжествующая тетя Соня увезла их с собой в деревню, оставив тетю Катю одну. Готовились к отъезду в Москву Татариновы, Мансуровы и другие. Моего товарища Володю Мунте родители увозили, наоборот, в еще большую глушь — в Кувшиново, где отец Володи, Николай Максимиллианович, получал какое-то место. А нас все настойчивее звала в Макарьев на Унже сестра Павла Купреянова, Санечка, даже приезжавшая к нам на фабрику, чтобы уговорить Веру.

Глава XIII

Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещенная редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешептываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, огражденные хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблескивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживленные голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то еще. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутемное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удается разглядеть. Она плотно увернута в стеганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнем, и я слышу только ее голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопченной керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.

— Ты одна приехала? — спрашивает Санечка.

— Нет, мы с Бабошиным, на Мальчике. Бабошин в городе остался — в Нее. Он с нами обратно не поедет: у него тут дела.

Все это не очень ясно, кроме одного: Мальчик, как видно, — лошадь, а до Макарьева еще пятьдесят верст с лишним, и попадем туда мы, вероятно, не раньше послезавтра. У коновязи дремлет понурый, ко всему равнодушный Мальчик. Санечка, здороваясь с ним, целует его заспанную морду и достает из кармана приготовленный кусочек сахару. Слышен хруст и удовлетворенное переступание копыт. Тем временем Дина отвязывает вожжи, укладывает вещи. Садимся. Лошадь сама выбирает свой путь по темной, кое-как вымощенной дороге, и все же нас то и дело резко подкидывает на выбоинах. По сторонам тянутся огороды; куда-то сворачиваем. Останавливаемся. Двери большой избы тотчас же раскрываются на стук. За ними появляется слабый свет, и нас, окликнув, впускают. Непривычный певучий говор, жалостно растягивающий окончания фраз. Темная изба, в которой, закусив чем-то и выпив по чашке молока, мы устраиваемся на лавках для недолгого ночлега. Лежа на какой-то кошме, под которой лавка осталась такой же жесткой, думаю, что вряд ли засну здесь. А вставать придется, едва только начнет светать. Дни наступили короткие, все время шли, к тому же, дожди, и дорогу развезло (только-только успеть… успеть за двое суток добраться до города…).

Отрывочно и неясно припоминаются последние годы, предшествовавшие этому переселению: Санечкина настойчивость, пассивное сопротивление тети Кати и нерешительность Веры. Потом недолгая поездка в Москву. И уже из Москвы еще одна поездка: станция Арсаки Северной железной дороги. Неподалеку отсюда Зосимова пустынь. Чистенькие, разметенные и аккуратно посыпанные ярко-желтым песком дорожки между высоких лиственниц. Старец — отец Алексий, увидеться с которым было так трудно и так необходимо. Строгий, будто чем-то недовольный, смотрящий прямо в глаза своими большими жесткими и синими глазами. Вера поставила свое решение в зависимость от того, что он скажет. А он и не благословил нашего переезда. Рассудил просто: «Откуда уезжаете? А кто у вас там остается? А едете куда? Там кто? Трудно? Время для всех трудное, сейчас надо мужественно нести каждому свое бремя и не бросаться из стороны в сторону. Так только хуже выходит — с места на место если бегать. Подруга к себе зовет? Пишет, там у них легче? Подруга — не то, что тетка — матери родная сестра. Если есть родные, которые с любовью относятся, чего ж от них искать? Подруга позовет, а там сама, чего доброго, замуж выйдет и уедет, либо еще что-нибудь. С подругой и рассориться бывает недолго, и мало ли что…» Его рассуждения исходили из обыкновенного житейского опыта.