Боже правый, милостивый! заступись же за меня — за марионетку, сделанную руками, дрожащими от гнева! Сколько дерьма я должен съесть, чтобы войти во вкус? И дерьмо, и нравственность — всё хорошо в меру. Всё в этом мире налажено так, чтобы лично меня уничтожить. Уничтожайте бережно! Помните: гражданская скорбь уместна на приятном морском берегу, между прогулкой и прогулкой, между двумя графинами с гордостью местного виноделия. Кроме телеграфного столба существуют вибраторы в ассортименте; не наносите увечий там, где достаточно полового акта, приближенного к естественному.
Трудные времена, в двадцать пятый раз сказал мужик. (Или всё это время он говорил: «Времена не выбирают»? Я и не понял толком, законность он пиарил или права человека. Я понял общий смысл.) «Ты рассчитываешь на кротость моего характера! — взвыл я, вскакивая. — Рассчитываешь, скотина!»
Слезы, ядовитый пот гнева! — кричали книжки. Стоики считали, что гнев есть желание наказать того, кто, по-твоему, тебя обидел, — кричали они. Книжки бежали за мной на своих тоненьких ножках и умоляли успокоиться и продолжить пачкать бумагу (и любимый граненый стакан им поддакивал: лучше, дескать, людям мозги пачкай, чем посуду. Этому стакану книжки как-то рассказали про Федорино горе, с тех пор он не в себе. То есть как вещь он, конечно, в себе, но с психикой у него проблемы, вечно полощется в воде, а мне глотка воды не подаст. Вот и разбери после этого, кто втуне ест хлеб, или что там у стаканов). Кишки у меня подступали к горлу — как будто телеграфный столб уже вступил в свои права, — и поскольку Боженька соблюдал принцип равноудаленности, заступиться за меня было решительно некому. По такому случаю, не желая оказаться последним крайним, я производил доступные мне тиранические действия: покричал и кое-какую мебель ногами попинал, чтобы невзначай не умереть от удара. Полегчало. О если бы в здоровое тело еще и здоровый дух, сказали книги. А я вычеркнул негневливость из своего списка.
Внизу подо мной никто не живет, в общепринятом смысле. Там притон. Там торгуют черным и приторговывают краденым; там железная дверь и быстрые шаги за дверью. Шмыг-шмыг, снуют крысы. Ночью, когда в остальном доме тихо, я слышу, как под полом скрежещут их голоса.
Я сижу с гостями. Я рассказываю им о добродетелях, о том, что хочу быть хорошим. Гости переглядываются. Когда пьешь, закусывай витаминами, говорят гости. Организму нужны микроэлементы. «Может, вообще сегодня не пить? — застенчиво спрашиваю я. — Воздержаться?»
Гости переглядываются. Мы слышим, как внизу быстро шелестят бегущие лапки.
Желать и воздерживаться — глупость, а не желать и воздерживаться — в этом нет ничего особенного, говорят гости. Я киваю. Я не люблю благоразумия, которое причиняет огорчение друзьям.
Нотабене. Не путать воздержность с воздержанием.
После упражнений в воздержности мое тело на какое-то время утратило интерес к жизни, а рассудок перестал печься о судьбе тела. Предоставленный самому себе, я взял том Ницше и пошел в парк отдыхать.
В нашем убогом парке — обширном, но больше похожем на правильно распланированный пустырь с редко-редко воткнутыми чахлыми деревцами и кустами, с некошеными газонами — всё было запущено, грязно, полумертво, без поэзии запустения старых садов и парков. Но и здесь в середине лета тепло веял ветер, пахло нагретой травой, шиповником, по берегам прудов вырастал и шумел камыш, и сюда же, на берега, энтузиасты перетаскивали немногочисленные парковые скамейки. На одну из них я прилег и раскрыл свою книгу в большом переплете, и увидел, поверх страниц, худосочные тела загорающих тинейджеров, и как по проспекту вдоль парка бежит трамвайчик.
По парку брели люди, сопровождаемые детьми и собаками; скрипели толкаемые и влекомые людьми коляски. Некоторые собаки и дети постарше любознательно подходили к моей скамейке. Этим последним я старался дать пинка.
«Возлюби ближнего своего, — читал я, — это значит прежде всего: оставь ближнего своего в покое! И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями».
Добродетель немедленно представилась мне в виде симпатичного женского белья из множества деталей. Какие-то такие кружевца, крючки, резинки… Как увлекательно было об этом думать и смотреть на полуголые тела, кротко впитывающие солнце.
Я сунул книжку под гoлoву и закрыл глаза. Три десятка действительно блестящих афоризмов, полтора десятка действительно тонких психологических этюдов, три или четыре действительно глубокие мысли — жидковато для учителя новой нравственности. «Заратустру», этот напыщенный вздор, читать невозможно (что, видимо, и стало залогом читательского успеха). Сам же пишет: «В стадах нет ничего хорошего, даже если они бегут за тобой». Почему это, интересно, за Кантом никакие такие стада не побежали?
Злой парадокс, яркий образ, запоминающаяся фишка — что еще нужно простому человеку, чтобы вострепетать и уверовать. Неразумно стоять на цирковой арене и кричать: «прочь, профаны». Во-первых, они никуда не уйдут, потому что за билеты в цирк заплатили. Во-вторых, энтузиазм бунтующих заразен, и твой голос очень скоро потонет в гордом гнусавом хоре, который подхватит и переврет. Иной песенкой подавится любой хор. Но песенка Ницше — из тех, что возглавляют хитпарады.
Эта философия проста, как червонец, и столь же привлекательна, поэтому ее так любили и любят лавочники всех рангов. Слабым — силу, безвольным — мужество, филистеры с удовольствием послушают о любви к призракам. Настоящему свободному уму не нужны другие «свободные умы», и уж тем более он не будет к ним «обращаться». Мысль, как и прекрасное, самоценна и самодостаточна, она не нуждается ни в костыле, ни в группе поддержки, а любовь и ненависть, если они есть, сами находят себе предмет. По ту сторону добра и зла нет ничего. Или там есть какие-то новые добро и зло. Или — что скорее всего — те же самые. Но ставить такой вопрос вообще — потребность не свободного ума, любящего призраки, а честного буржуа, который почему-то затомился и захотел о призраках поговорить. А ведь разговоры о призраках не сделают их реальными, сделать это может только любовь. Более того, мы не интересуемся реальностью того, что любим, нам хватает реальности самой любви. И никто из свободных умов не захочет любить коллективно.
Нотабене. А ведь в Ницше столько хорошего. Но он стал учить хорошему других и не успел стать хорошим («еще в каком-нибудь смысле») сам. Или не смог остаться, теперь уже не поймешь. У помешательства такой веселый темп.
«Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, которые до сих пор мне приходилось разжевывать, и всё еще не исключено, что я подавлюсь им… Если мне не удастся открыть фокус алхимика, чтобы обратить и эту грязь в золото, то мне конец…» Неожиданно он становится очень кротким. Вот он, улыбаясь, просит врача: «дайте мне немножко здоровья». Вот разбивает стакан, чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла. Прыгает козлом. Подписывается «Дионис» или «Распятый». Спит на полу у постели и так далее. Наверное, именно об этом вспомнил Честертон, сострадательный, как истинный христианин: «Кто не желает смягчить свое сердце, кончит размягчением мозгов». Человек пофилософствовал молотом. Потом сам попал под кротило. Так бывает.
А кротило, ребята, это снаряд для укрощения — от палки до мироздания. Кроткий — тот, кого таким сделали. Есть глагол «кротить» (т. е. делать кротким) и глагол «кротеть» (т. е. кротким становиться). Много всего интересного есть в словаре Даля.
Если бы все сводилось к тому, чтобы с улыбочкой выкурить свою последнюю папироску… Но это под силу и гордости, и тщеславию, и ожесточению, и даже, в конце концов, страху показаться смешным. Последний прощальный жест, одноразовая бодрость духа. Для многих это не сложно.
Но вот всю жизнь не бросать своего напрасного поста, без всякой надежды на спасение… Но вот решимость оспорить общепринятое… готовность говорить о вещах, которые тебе повредят, обращать грязь в золото и прыгать козлом… То ли действительно козел, то ли вправду Дионис, «почему я?» спрашивает он между двумя прыжками.