Нотабене. А прихотливый — это вот какой: причудливый, требовательный, заманчивый в мелочах, изменчивый в своих выдумках и желаниях.
Есть что-то несносно наглое в этом слове. Может быть, потому, что побороть всякое кичение духа невозможно, не поборов сам дух? Или мы помним о смирительных рубашках, о том, что «посадить в смирение» означает посадить в заточение, в темницу? Бедная мысль, бедная строптивая мудрость — сможешь ли ты исчислить все мероприятия, помогающие человеку осознать свою ничтожность и проникнуться кроткой преданностью Провидению. «Я когда-то думал, что можно жить отречением, что, быть может, мы становимся сильнее, когда решительно говорим „прости“ надежде» (на этом одно из последних писем Гельдерлина обрывается).
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Лишь бы позволили стоять под заветным окошком, поднимать глаза и не видеть, как вместо любимого единственного взора сверкает из окошка злая судьба. «При такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество», и «неужели люди так меня стыдятся», и «я беззвучно кричу себе страшное слово: живой мертвец». Есть версия, что Гельдерлин больше сорока лет разыгрывал безумие, подобно Гамлету, да еще «искусно». «Знаешь ли ты, почему так происходит, люди испытывают страх друг перед другом, они страшатся, что гений одного пожрет другого, и потому с охотой предлагают взаимно еду и питье, но ничего такого, что питает душу, и не выносят, когда что-либо сказанное или сделанное ими однажды воспринимается другим и превращается в пламя. Безумцы!»
Сорок лет игры в Гамлета — зачем такие грустные жертвы. Вполне достаточно смириться с собственным ропотом и роптать по возможности музыкально: стройным таким, как вы помните, мусикийским шорохом. И соблюдать пифагорейский завет: против солнца не мочиться.
«Меняю десять литров вишневого варенья на клубничное».
«Сколько же вишневого варенья наварил этот человек?» — подумал я. Представились сразу уютный хлам кухни, большая семья, окно отворено в лето, вращается ложка в кастрюльке, и на полу — мертвая пчела. Кипит деятельность.
И блещет, ярко и медно, огромный таз. Ослепленный этим блеском, каждый может, при желании, раскрыть собственное детство, как книгу, — а там светлые виды, пчелы, пейзаж, который следует за жизнью героев, и специальная машинка для выдавливания косточек из вишен. Я, кстати, и сейчас не стал бы лениться. Меня просто нужно приспособить: указать фронт работ, снабдить исходным материалом.
А то вы всё переврете и скажете, что я против варенья или только пенки снимать горазд. Вздор. Они невкусные.
Впрочем, я и так весь день был при деле: клеил себе новое плечо из позаимствованных у Марка Аврелия страниц. Смешно склеилось:
«Ты подари себе вот это время… пустые слова, собачья грызня, вздорные дети, отвратительно всё, как быстро всё исчезает, и что скажут потомки, и почему предки не сложили мне похвальных речей; десяти дней не пройдет, и ты богом покажешься тем, для кого ты сейчас зверок и обезьяна. И вообще, что за дело тебе, какие они там издают звуки».
Вот и всё, что осталось от философа на троне. А прочие книги, устрашенные его судьбой, попрятались по углам. Придет и ваше время, сказал я им. Придет, придет желанное.
Да, значит, я обещал вам и себе морг… Морг. Был я один раз в морге на опознании. Порубили моего знакомого в мелкую капусту, где рот, где глаза — только кишки хорошо видны. Как же, говорю, я его по кишкам опознаю? Да ты постарайся, говорят дяди из морга, вот мы тут приладили одно к другому. Приладили-то приладили, да как-то х…… голову с жопой спутаешь. Нашли наконец кусочек кожи с фрагментом татуировки. Взглянул я и заплакал. Точно, говорю, он, подонок. Этот рисуночек я придумал, хотел себе сделать, а пока хотел, трепался всем подряд. Вот он меня и опередил, в тату-салоне и Царствии Небесном.
Не поехал я в морг, злые у меня о нем воспоминания.
Открыл словарь посмотреть, что там умного сказано об изяществе, а попалась «изъеда» — беда, напасть, горькое житье от обид. Ну да, думаю. Чем тоньше человек, тем больнее он рвется.
Что же делать, о Петронии рассказывать? Состоял при Нероне законодателем изящного вкуса; день посвящал сну, ночь — делам и наслаждениям. Тыры-пыры, вынужденная смерть за пиршественным столом. «В завещании своем он не льстил, подобно многим погибающим, ни Нерону, ни кому-либо из власть имущих, но перечислил в нем все бесчинства властителя, а затем послал всё это Нерону за своею подписью». То-то, я думаю, Нерон глаза выпучил.
Всё это, конечно, замечательно, но некоторые вещи твердишь миру из голого спортивного интереса, либо по инерции, и я бы мог найти себе лучшее занятие, нежели перелагать Тацита для детей и домохозяек. Тациту не убудет, детям не прибудет, и только какой-нибудь хороший человек, ценитель изящного, бесполезно рассердится, зачем я классическую литературу поганю. Надо, дескать, уметь посвящать сну не одни дни, но и ночи тоже.
Забиться в самый тихий и темный угол мироздания, перебирать цветные стекляшки и каждую минуту помнить, что нет такой двери, которую нельзя было бы высадить. Не придавай слишком большого значения венку на своей голове, помни, что над ней всегда занесен римский сапог! Тогда, действительно, лучше пировать с тираном, просвещать его, как зверя на арене, быть философом подле трона, мартышкой в роли укротителя тигров. Почему нет?
Вот сидишь, составляешь для тигра культурную программу; несешь ему свои брюлики. О, привет, Нерон. Посмотри, какая прелесть: блеск, нега, обольщение, игра света, ума, воображенья. Нерон рожу воротит; у Нерона игры другого масштаба или просто нехорошо поутру. А что, спрашиваешь, звери-то твои сыты? Друг народа, отец отечества, распорядитель ферментов, микроэлементов и адреналина, проявляешь заботу о вверенном поголовье? Упс! И кто за язык тянул? Какая печаль.
Какая печальная книга, говорит Нерон, отворачиваясь.
Это я уж сразу решил, что подобную добродетель можно сыскать только в борделе. Стой, говорите вы, чего врешь? Если бы это было скромное, вечноженственное — тогда да, конечно. Бордель и рифмуется с чем-то таким, нежным: газель, свирель, ритурнель, венок сонетов. А бывает — посмотришь на проститутку, и выражение ее лица покажется презрительным, как на старинных испанских портретах. Ну что, идешь домой, проводить гендерные исследования.
Особенно смущала меня запятая.
Ближайшей ночью я приснился себе в виде эльфа с крылышками, сидящего на плече у одной мне известной особы. Сон обещал быть эротичным, но, даже находясь в измененном сном сознании, я понимал, что, при всем эротизме, половой акт в таких условиях невозможен. Это было ужасно.
Мне приснился чужой оргазм. Женщина тряслась в моих руках, как колокольчик, а я — ну совсем, абсолютно — ничего не почувствовал. Это было обидно. Но не каждому снятся чужие оргазмы.
И, наконец, приснилось, что я большой знаток по части китайских иероглифов. Я что-то красиво и быстро писал во сне этими иероглифами. Проснувшись, я понял, что пора подумать о вечном, как сделал это гениальный писатель Л. Н. Толстой на закате собственной сексуальной карьеры. Грязный старикашка. Раньше надо было претворять волнение плоти в благочестивые раздумья.
Нотабене. Как бы тогда сразу настали покой и воля. Человечество идет своим прежним недобрым путем, а он, труженик, сидит да пишет, в окошко поглядывает. И вдохновение, как кровь, снует между головой и гениталиями.
Всё это жевано-пережевано, но я, как дешевый популяризатор, не утерпел. Да и пугающие гендерные исследования еще впереди, я должен себя как-то взбодрить. Поговорить о личном.