Я осторожно ворочался с боку на бок, подминая другие, невостребованные книжки. Я вздыхал и чихал, глотнув книжной пыли. Мне грозил по меньшей мере приступ кровохарканья. Ой, беда, думал я. Беда. Потом я задремал.
Мне снились не то чтобы ангелы, но где-то близко. Добродетели, в виде прелестных и умело полуобнаженных женщин, гуляли по каким-то скудным кущам; торжествующие улыбки озаряли их неласковые лица гетер для бедных. Зa забором, в зарослях чертополоха, лопухов и крапивы, копошились пороки, похожие на раннехристианских мучеников: пронзенные стрелами и железом, растерзанные дикими зверями, с опаленными огнем ранами. Добродетели, не останавливаясь, со страхом и насмешкой поглядывали на их трепещущие окровавленные тела и сердито выкрикивали разные злые поговорки. Но пороки были слишком погружены в свои страдания, чтобы обращать внимание на эту брань. Они жалко подергивались и что-то шептали, их впалые глаза только сверкали, а не глядели. Пороки воодушевлялись собственным мученичеством и хранили гордое терпение. На всё это откуда-то сверху одобрительно взирала моя черная шаловливая душа.
Сон меня освежил, но не утешил. Я проснулся с той же мыслью, с какой засыпал. «Беда!» — сказал я, поднимая голову.
Я тупо полистал Марка Аврелия. От него пахло откупами и нравственностью. Я тупо полистал Ларошфуко. От Ларошфуко смердело пачулями. Я сличил запахи. «Зло, как и добро, имеет своих героев», — прочел я.
Не я первый заметил, что о зле и пороках все, сколько их ни было, писатели распространялись намного красноречивее и оживленнее, чем о добродетели. Откуда что бралось! Даже самые смирные распалялись, самые кроткие находили нужные слова. Что я помню из Августина, кроме позорной любви Карфагена, всей этой беспокойной и преступной молодости; с кем, как не с ним, валялся в грязи, словно в кинамоне и драгоценных благоуханиях. Пусть мне плюнет в рожу читатель, так же отчетливо помнящий, что там было потом — на долгом и, вероятно, тоже по-своему увлекательном пути к Августину блаженному и святому. Память утрачивает самое важное; ведь забыл же я, при каких обстоятельствах погубили пачули чистую книжку. Только запах и остался, но зато какой сильный.
Очень кстати под окном завопил Летов: дети нашего подъезда вернулись с блядок и услаждали себя, прямо на лавочке, экстремальной музыкой. Стыдно быть хорошим, когда вокруг, можно сказать, явное неблагополучие, — вот что волновало Летова на этот раз. Я умилился, до чего удачно он зарифмовал «кровать — благодать». Обитатели дома, вместо того чтобы поразмыслить над рифмой, пришли в нетворческое волнение и поносили экстремальную музыку кто как умел.
«А так-то грустно, батюшка, отвечал я ему, затрепетав от злобы, что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю».
Многие, я знаю, считают, что Егор Летов — быдло. И поет для быдла. И слушает его, соответственно, быдло. Если бы у нас здесь, друзья, был сейчас диспут, я прежде всего попросил бы дать мне определение «быдла» — такое внятное, честное, полнозвучное определение на все случаи жизни. Чтобы я, значит, мог себя позиционировать.
Если кто-то не поленился притащить на диспут Даля, спешу вас обнадежить: такого слова у Даля нет. Нашелся, я верю, зануда, который сунет мне под нос первый том БАС. И что же мы видим в первом томе БАС? Быдло — это рабочий рогатый скот, вот что мы видим. Презрительное название крестьян. Бранная характеристика людей, которые безропотно подчиняются чужой воле, позволяя себя эксплуатировать. Хорошо поблагодарили трудовой народ. И того, кто стоит у станка, и того, кто сидит в офисе, учит детей, пишет книжки, клеит картонные коробочки в психбольнице; всех, кто не вор и не рантье, то есть как-никак подавляющее большинство соотечественников. Мирных и честных, б…, обывателей.
Но как раз мирные и честные обыватели не любят Летова. За что им его любить? Летов — злой, депрессивный, грубый и требующий от обывателя каких-то стоических добродетелей. Интеллектуал на грани нервного срыва. С тем припевом, что раз всё плохо, то получите за это еще и лично от меня. Луну у него украли! Свежим воздухом обнесли! Кто? Зачем? Из каких побуждений мирный обыватель спрятал луну в своем сундуке, как черт — в кармане? Позор.
А ведь всё правда — и украли, и обнесли. Только как смешны эти жалкие жалобы в пространство.
За рабочий рогатый скот я бы заступился из чувства справедливости. А за Летова — просто так, по родству душ. Бутылка вина, сказал бы я. Умные книги. Разговоры о том, что всё имеет полное право. Разбитые лица друзей.
А вот мой сосед Иван Петрович, когда я дал ему послушать «Так закалялась сталь», сказал, что Летов — быдло, и он бы таких вообще расстреливал.
Я принял решительный вид. Проявим твердость, подумал я. Преуспеть в презираемом — не в этом ли состоит подлинное воспитание характера. Краем уха я где-то когда-то слышал о такой вещи, как кaтегоричeский императив. (Да что смущаться — у меня самого он был.) Я порылся в буфете и среди разнокалиберных аптечных пузырьков темного и светлого стекла нашел нужную склянку. Фурик был пуст — и я, кстати, знал, что он пуст, и довольно давно. Сейчас расскажу, как это случилось.
(Не знаю, правильно ли было держать категорический императив в фурике. Я спрашивал у него — не тесно ли, не хочет ли он, например, в бутылку, но императив каждый раз отвечал, что всё в порядке. Вплоть до того раза, когда не ответил вообще. Вот тебе и в порядке.)
Случилось, что мой прихотливый императив привел меня на помойку биографии: кривым путем, но достаточно быстро. Если уж падаешь, зудел мне мой императив, делай это энергично и с интересом. Нужно позволить себе упасть, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Пришел день, когда я — тоже цитатой — ответил императиву: «Так низко, как я упал, мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже никогда не подняться». Но императив успел устраниться. Он отдыхал где-то поблизости и помалкивал, предоставив мне возможность самостоятельно терять человеческий облик. Красивые дела: остаться на помойке без императива, но со списком необходимых добродетелей в одной дрожащей руке и пустым бесполезным пузырьком — в другой. Человеческого облика мне было не жалко — я бы так и терял его потихоньку, без уныния и ропота, — но когда на кону нос и прочее тело, становится не до метафор.
Я показал пузырек (все-таки мне интересно насчет бутылки: сумел бы он испариться из нее так же быстро — может, ему бы в ней понравилось — из-под чего именно, чтобы понравиться, должна быть эта бутылка) зеркалу. Зеркало показало мне мои восторженные блестящие глаза. «С какой радости?» — поинтересовался я.
Вернее всего, эти восторг и лихорадочный блеск свидетельствовали о недоедании. Раньше я с этим как-то мирился, но теперь счел глупым умирать от голода в самом начале тяжелого и нерадостного пути к просветлению. Даже если, допустим, я прилгнул, и голодная смерть мне пока не грозила, я все равно не был тем физически крепким, правильно питающимся человеком, который только и мыслим на разных тяжелых путях: голос совести и дары природы в комплекте. Вот ты сперва накорми, а потом учи ноги на стол не класть — это что, я придумал? Это Платон придумал — чтоб вы знали, соотечественники. «Только прекрасно устроив их на земле, автор возносит их в надлунные пространства, в которых так любит витать», — говорит Чаадаев о Платоне и его философах. Худосочных в надлунные пространства не берут. (Космонавты, например, — все плотненькие.) Худосочных, правда, берут в Царствие Небесное. (Вот на что Чаадаев-то намекал.) Едва я понял, какая, таким образом, мне предлагается альтернатива, как тут же побежал к соседу Ивану Петровичу, вырвал у того из рук последние деньги и отправился за пельменями. Раньше, думал я, покупкой пельменей руководила лень, теперь же это будет бережливость. Такая мысль была приятна.
В лифте я неожиданно увидел новую инструкцию. Может быть, она давно там висела, посреди надписей «Машка — дура», «хочу водки» и «мои друзья умерли в 1993 году». (Я часто пытался представить себе, что за человек сделал эту последнюю надпись, и от чего умерли его друзья, и что такое вообще было в 1993-м. Ничего не получалось; я не мог даже сообразить, когда поумирали мои собственные друганы. Вот засранцы; и как они только успели?) Инструкция называлась «Памятка населению по действиям в чрезвычайных ситуациях», и ее автор был очевидно не чужд философии. «Во время любых потрясений, — меланхолично начинал он, — будь то взрыв или другое бедствие, человек должен отогнать страх, сосредоточиться и вспомнить всё, что он знает о данной ситуации». Но так хорошо начав (содержимое моей головы мгновенно отреагировало на призыв «вспомнить всё», и из мутных глубин на поверхность полезли, толкаясь локтями, стоики, Александр II, последние известия и голоса из радио), бедняга не устоял перед роковым искушением всех авторов инструкций: он озаботился подробностями, и его философия обернулась физкультурой.