Какие-то девчонки, пробираясь к выходу, неловко толкнули старушку. Старушка обернулась — бедное платьице, блеклое личико, светленькие печальные глаза. Старушка открыла рот. «Жучки! Дармоедки!» — взвизгнул рот, и глазки из печальных вмиг стали свирепыми. Ну хороша, подумал я. Девки засмеялись и подтолкнули еще разок, уже нарочно. Они были хороши тоже. Наконец какой-то парень уступил старой карге место. Он все равно уже приехал.
Я вышел из автобуса, и из-за тучки вышло ослепившее меня солнце. Надеясь, что оно появится, я не взял с собой зонт. Подозревая, что тучи сгустятся, я не взял темные очки. Я стоял, прикрыв глаза рукой, и думал, что гнев может быть оборотной стороной жалости: те же сила, самоупоение, безотчетность, бессмысленность, ярость в стадии идиотизма. Гневаться на дождик, жалеть людей — но ни дождик, ни люди за себя не отвечают. Пожалеть старушку. Вы замечали, что самая безжалостная очередь — это та, где одни старики?
Разум, в моменты просветления, противится и гневу, и жалости, как созидание — хаосу. Ему враждебны и большие дела истории, и малые движения души. Но он не борется, он даже не осуждает. Разум сказал бы так: у человека есть право думать и есть право не думать. Хочешь быть козлом — будь им.
Всем известно, что терпение — это та самая добродетель, которая наиболее быстро истощается от практического применения. Рассуждать о ней лучше всего, когда у тебя ничего не болит. Когда осень не скоро, а старость — за горами. Пока живешь, а не только прикидываешься аллегорической фигурой на надгробном памятнике.
Приятно быть стоиком, когда есть возможность отправить несогласного с твоей философской доктриной раба на конюшню, и неплохо жить в бочке, если посылаешь к Платону за вином и оливками; в удачный день и самого Александра Македонского можно послать. Но бочка — такая вещь: засмолили, покатили. Туча по небу идет, бочка по морю плывет. Снаружи в нее бьются волны, а изнутри — головы философов. Когда оказывается, что море — такое бурное, а собственное тело — такое хилое, и в свободном странствии, в общем-то, больше зла, нежели блага, лопаются жилы терпения, но не всегда — жизни. Уже жизнь просит потерпеть, а не рассудок, и внутри бочки стоицизма обнаруживается бездонная бочка Данаид: всё кажется, что еще немного… Зная, что настал час умереть, продолжаешь жить, и философ, отворив вены, тут же накладывает повязку и ждет то ли погоды, то ли вестей от императора.
Есть еще кое-что, подмеченное в свое время Карамзиным. Тацит-то, конечно, велик, но что мы скажем о Риме? «Он стоил лютых бед несчастья своего, терпя то, что терпеть без подлости не можно» — вот что скажем. Где та точка кипения, в которой вода переходит в пар, а стоическая мораль Сенеки — в его же личную подлость? Тот, кто варит себе кашку, рассуждает иначе: ну, пар вьется над кастрюлей, но ведь и воды в кастрюле еще есть хоть сколько-нибудь. Результат известен, каша сгорает; кастрюля — в наиболее трагических случаях — тоже. Известно и то, что мы забываем о результате своих наблюдений, как только переходим к собственной поварской практике.
Я, если помните, остался стоять на залитой солнцем улице: без зонта, но и без темных очков. Творилось что-то странное.
Город, казалось, съежился под обрушившимся на него потоком света: как пациент под струей душа, как беглец в луче прожектора; он припадал к земле, и земля, не отталкивая, медленно и мягко затягивала его в свою невидимую, не имеющую дна топь. Порыв сухого ветра пронес мимо меня пыль, обертку от шоколада, еще какие-то бумажные клочки, зубчатый обрывок фольги — в такую завернуты пластины жвачки, — и я увидел, как этот обрывок, догоняя надорванный талон, впился в него своими ярко проблестевшими зубчиками.
Я присмотрелся. Солнце изъязвляло камни, гранит, бронзу памятников, чугун оград; плавило дома и машины; но и камни, подползая друг к другу, наносили страшные удары, дома топтали асфальт, асфальт впивался в колеса и обувь прохожих. В телефонной будке трубка, раскачиваясь на своем шнуре, пыталась дотянуться и продолбить стекло. Двери трясли и раскалывали косяки, дверные петли вгрызались в дерево, само железо истончалось под коркой липнущей к нему грязи. Каждый гвоздь что-то жалил, каждая урна разъедала попадавший в нее мусор, из каждой кучи мусора несся плоский стук сцепившихся жестяных банок. Рекламные щиты глотали пространство, воздух пожирал сам себя.
Всё живое — деревья, птицы, люди — было приставлено к этому враждующему жрущему миру как декорация, в которой разыгрывались свои натурфилософские ужасы. Жук, должно быть, ел траву — но что-то я не видел травы. Жука полагалось склевать птице — но эти птицы привыкли к тухлятине помоек. Деревья стали картоном без помощи фабрики, люди превратились в кукол в отсутствие Карабаса-Барабаса. Живое и мертвое, равно неодушевленное, сгустилось в один чудовищный ком, в этот космос, один и тот же для всех, мерно возгорающийся, мерно угасающий.
Так вот она, вражда — обычный порядок вещей, безленостная война. Прилежанию можно научиться у любого камня, гвоздя, терпеливо разлагающегося куска ветоши, у тех, кто что-то выкидывает, у тех, кто роется в отбросах, у человека, который сейчас обгладывает курицу на открытой площадке кафе, у костей, тлеющих под ним на глубине пяти метров. У той неустанной страшной капли воды.
Погулял! Пошел провести время в резвостях! Хотел проэрмитажиться или снять молодое тело с хорошим запахом, а в итоге спрятался в тени деревьев — нет, как ни трогал я стволы и листья, они по-прежнему отдавали целлюлозной промышленностью — и совершал дыхательные упражнения. Не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам, это невроз.
Так как Иван Петрович всё еще на меня гневался, я отправился пожирать воскресную курицу к Петру Ивановичу, соседу справа. Петр Иванович младше Ивана Петровича ровно настолько, чтобы его воспоминания не составляли для меня новости, и ровно настолько старше меня самого, чтобы его взгляды на современность не представляли для меня интереса. Но я нетребовательный, а Петр Иванович — не жадный. К тому же текилу, которую мы пьем за обедом, я отрабатываю.
Петр Иванович — деловой человек (так и тянет добавить: «из рассказов о новых людях»). Серьезный человек, положительный; человек умелый. Отличная мобила у Петра Ивановича, и как ловко он с нею управляется! Постучит пальчиком, послушает, а потом глаза станут круглые, сердитые, и речь как у Ахилла, когда тот сообщает Агамемнону, что ты, дескать, царь, грузен только вином, и очи у тебя псиные. Однако не кричит. Умеет сказать тихо, но так, что быстро доходит. То-то, думаю, в офисе перед ним балетным шагом вытанцовывают.
Он, впрочем, не чужд. Культурка-литературка, фантики, побрякушки, брюлики — почему бы и нет, пусть шевелится и в меру сил украшает. В глубине души Петр Иванович уверен, что его жизнь и без того красна, но как же! Он не признаётся, но я подозреваю, что был когда-то Петр Иванович младшим научным сотрудником, есть в нем этот неистребимый запашок духовности. А отечественная духовность культурку в покое не оставит, нет. Она ее и из гроба вытряхнет — поди-ка попляши. (Вариант: послужи. Стрекоза в амплуа Чацкого.)
Нотабене. Перечитал написанное. Ну и говно же написал. Он мне курицу, а я ему — плевок в тарелку. Нехорошо вышло.
Я приник к зеркалу.
Это был вид умиротворенного желудка. Я бы еще годы добывал негневливость возгонкой строгих софизмов, а он взял да пресуществил мгновенно куриную грудку. Что-то тихое, благостное размыло черты моего лица — сон оловянно глядел из глаз, — и на душе было так спокойно, как будто души не было вовсе. Я повеселел. Обедая регулярно, нетрудно будет дожраться и до смиренномудрия.
Я включил телевизор. Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, уже был там. Он прочно сидел на стуле и балагурил на ночь глядя. Гладкая морда, ясный взор, детская улыбка — всё изобличало подлеца. Я приготовился терпеть.