В Публичную библиотеку я ходил не просто так, себя показать, а по тому же наитию, которое заставляет чувствительные натуры посещать кладбища. Но это даже не кладбище, это то, чему нет названия. Всем людям хватает на земле и в земле места, всем буквам хватает места в этой пустоте, дающей ощущение чего-то очень плотного и прочного. Публика сидит за столами, столы стоят крепко — и все равно кажется, что столоверчение идет полным ходом. Или вечно — как роман без конца и названья — длится спиритический сеанс, или читатели воображают себя заклинателями духов. Мне здесь всегда кажется, что духи-то, пожалуй, мы, а не они. И не мы ИХ Вызываем, а они пытаются нас изгнать — мужественный, усердный, тщетный экзорсизм. А может, эти усилия не пропадают даром — поэтому и публика в Публичной библиотеке жалкая, бледная, внезапно вздрагивающая и рассеянная. Кому помешал перечень необходимых мне вещей? Но раз уж его отсутствие так необходимо, повесьте хотя бы перечень духов, которых следует преимущественно вызывать в тот или иной день. Иначе всем телом начнешь верить в собственную призрачность и натворишь страшных дел — за которые бесов и гонят поганой метлой из благоустроенного мироздания.
А милосердие я в конце концов нашел в сберкассе, наблюдая, как самые разные люди помогают старикам рисовать эти чертовы нули на платежках за новый паспорт. Ну зачем новый паспорт людям, которые уже одной ногой в вечности? Вечность, что ли, удивлять?
Нотабене. «Сказал опять: учить ближнего есть испадение души — и желать возвесть его в доброе состояние есть великое разорение души. Почему, всякий раз, как учишь ближнего: сделай это или то, — так помышляй о себе и думай, что ты, взяв лом, разоряешь свой дом, желая устроить дом его».
Только вода и мысль вечно в движении, даже когда спят. Поэтомy и завораживают они сильнее, чем огонь и чувство, которые, заснув, умирают. Во сне — как подо льдом — мысль вздыхает, дышит, плещет рыбками, одним словом, бодрствует: то ли вопреки всему, то ли ни с чем не считаясь. Но бдение — это вынужденное бодрствование, как у ночного сторожа. И сторож говорит: да разве я сторож брату моему?
Я проснулся среди последней ночи. Листья растений замерли на смутном фоне окна, черный немой телевизор слабо мерцал в палевом лунном луче, а черная громада книг прорисовывалась как грозовая туча. Настоящие тучи подбирались к луне на небе, и распухали, и затягивали окоем так, чтобы дождь, который пойдет утром, уже не перестал.
Поговори со мной, пробормотал я. Мне никто не ответил, потому что никого не было в этой пустой комнате. Я понял, что не сумел спастись. Я проснулся среди ночи и понял: всё идет по плану.
Недавно я читал довольно занятную эссеистику Д. Фаулза, через страницу машинально спотыкаясь на грациозной фразе «каждый писатель (будь то он или она)». Закончилось тем, что я стал редактировать в уме и всё остальное: каждый кобель (будь то белый или черный), каждый поворот (будь то левый или правый), каждый осел (будь то человек или человечица). Политкорректность, чего вы хотите. Как только лицемерию дали статус морали, оно улетело куда-то за пределы рассудка.
А какая хорошая была вещь! Усердно практикуемое изящными, благовоспитанными людьми, лицемерие скрывает ненависть — политкорректность демонстрирует несуществующее уважение. Первое целомудренно, вторая — развязна. Одна держит в узде себя, другая норовит обуздать вселенную. Странное дело: вселенная сопротивляется, временами не то что порвав узду (бывает ведь, правда), но и выходя из границ приличий. Действительно, обезумевшая, обливающаяся кровью вселенная — как-то некрасиво. Как-то даже претит. Политкорректность потом мечется: где мой конь? Да вон, говорят, пробежал. «Бежа твой конь тебя проклинал, тебя проклинал».
У современного человека очень много убеждений, которые делают невозможной одухотворенную созидательную деятельность. Нигилистические они или позитивистские, но прежде всего — мертвящие. «Я» пуп земли, «ты» пуп земли, «они» пуп земли — и даже вон то лицо с крайне ограниченными способностями к адаптации пyпoк своего пространства, — не много ли для одной маленькой планеты? Кого угодно наконец затошнит. Люди потоньше изблевались первыми, но и до остальных скоро допрет. Учитесь блевать. Или плевать. Или во всем этом плавать.
Нотабене. Мой любимый слоган: «Мы ненавидим всех людей одинаково, вне зависимости от пола, возраста, расы и вероисповедания».
«Случилось мне прохаживаться во дворе однажды днем, и случилось прохаживаться с железным прутом в руках, чем я иной раз пытаюсь скрасить однообразие литературной жизни».
Нотабене. Примеры к глаголу «стать» из Ожегова:
Он стал нервным.
Он стал писателем.
Думать сперва устаешь, а потом уже не видишь в этом необходимости. С утра я перебеливал старую рукопись, внимательно убирая оттуда мат. Читатель не любит шевелить мозгами. Но еще больше он не любит, когда ему дают понять, что не в его власти шевелить или не шевелить тем, чего нет.
Открываю газету. В газете какой-то мужик, филолог, публично признается, что не знает, кто такой Исидор Севильский. Включаю радио, которое на кухне. По радио какой-то мужик, филолог, профессор, на весь город объявляет, что Тютчева впервые напечатал Пушкин в «Современнике». Включаю «Эхо Москвы». Там жизнь проходит в мужественной борьбе с орфоэпическим словарем и отчасти — Розенталем. (Выяснилось, кстати, что Иван Петрович прилежно слушает «Эхо Москвы». Я спросил: зачем? Врага нужно знать, ответил Иван Петрович. Ну что тут комментировать. Какие вы сами — такие у вас и враги.)
Значит, Пушкин… Вам оно может и смешно, а вот мне, когда иду после такого по улице, чудится, будто весь мир глумливо тычет в меня пальцами и кричит: смотрите-ка, этот тоже филолог! Невежда бесстыжий, паршивый, позорящий специальность! Я бывший филолог, оправдываюсь я сквозь зубы. Я не несу ответственности. Кто же несет? — спрашивает мир. Марк Аврелий?
(Не в защиту филологов, но дабы не умолчать, замечу, что и прочие наши работники — такие же парашники, производители дряни, мусора, не успевающего побыть вещью, вечного тяп-ляп. И не надо про бабло, достойную оплату труда. Петр Иванович делал ремонт, платил какие-то немыслимые деньги — и все равно полы дважды перестилали, а в третий раз он плюнул и смирился.)
Да; часть списка оказалась негодной, часть — неприложимой ко мне лично, но добродетель как таковую это не отменяет. (Видите, какой я смелый? Не отступаюсь от добродетели, даже глядя на таких ее адептов, как мужик из телевизора.) Кто же виноват, что светлый ум и поганый нрав слишком часто ходят парой? Что у нрава язык длиннее, чем у ума — ноги? (Или вы, подобно Д. Фаулзу, думаете, что стоит заткнуть человеку глотку, он немедленно воспарит душой?) Но воспарить нужно. Хотя бы потому, что слишком многие презирают это занятие: кто на словах, кто — на деле. Не может быть плохим презираемое всеми.
Но ведь писатель должен быть в безднах человеческой души как у себя дома? Вот он крепко цепляется за веревку; на голове — каска, в каске — фонарик, у пояса — кайло, за плечами — рюкзачок с добытыми образцами породы. Всё по-взрослому: веревка может не выдержать, фонарик — отказать, сердце дрожит. (Хотел бы я знать, почему мои серьезные, тонкие аллегории всегда выглядят карикатурой.) Короче, висит писатель на ниточке — как та пуговка у Девушкина — и вдруг — ну в точности — сорвется, отскочит, зазвенит, запрыгает и покатится, посреди всеобщего молчания, к стопам его превосходительства. А в безднах — сами знаете, какие генералы.
Покончив с рукописью, я принялся за себя. Это одуреть можно, с какой скоростью бумага теряет товарный вид. Подклеить переплет — подчистить замусоленное — разгладить смятое — попытаться убрать следы жирного, сладкого и кофе — на такие предпохоронные хлопоты ушли предпоследние часы моей жизни. Это уже не аллегория, это жизнестроительство: вышелушить книгу из человека и надеяться, что упавший шелухой в помойку человек ничем таким не был. В конце концов бумаге, которой мы становимся, тоже больно.