Когда простец понимает, что его все равно отымеют вопреки его желанию, ему становится безразлично, кто именно это сделает. У простеца два пути: либо совершенствовать, на манер Колобка, умение уворачиваться от жадных сластолюбцев, либо ломать голову над очередным трудным выбором: кто из тех, кому он отдастся на добровольных началах, сопроводит насилие наименее тяжкими телесными повреждениями. Очень не хочется ошибиться.
Но вот рассказывать простецу о том, что он тоже в силах над кем-либо надругаться, как-то неблагородно.
Созвал я свои вещи на педсовет — или худсовет? — а, этот, совет в Филях! — и сказал: так и так, придется кого-нибудь из вас продать.
Телевизор сказал: «ха-ха». (Знает, гад, что современный человек скорее самого себя продаст, чем свой телевизор.) Брокгаузовский Шекспир тоже сказал «ха-ха», но как-то неуверенно. (Молчи, сказал я ему, жалкая имитация.) Прочие книги стали переглядываться и прятаться друг за друга. (Бережливость — робко пискнул кто-то из них, — импортная добродетель.) Фамильное серебро промолчало. Я забеспокоился, пошел проверил: обе ложки были на месте. Что значит порода! — подумал я. Молча, без шуток дурного тона готовились они к роковому дню.
Я сижу перед телевизором и думаю: э, да провалитесь вы все в глубокую яму. Мои руки при деле: я собираю себя заново, из чужих клочков и обрывков. В моей пустой голове две — тоже чужие — мысли, встретившись, робко улыбаются друг другу. Плутарх пишет… Петроний пишет… Я представляю мысли в виде человечков, одни — величиной с палец, другие — меньше булавки. У доброй воли, вспоминаю я, есть и глаза, и язык, и руки, и ноги, и тому подобные вещи, годные на дело. Пальцы, булавки — содержимое моей головы принимается бушевать, как разбуженная помойка. Здесь копилось, не исчезая, — так что теперь страшно сунуться. Мысли, отдельные слова, образы и фрагменты образов свалены как попало; кто-то из них прикинулся переплетением железного барахла — прутьев, винтиков, конструкций неизвестного назначения, кто-то — живыми растениями, проросшими друг в друга. Я всего лишь пожизненный владелец этого хлама, владелец с ограниченным правом собственности: могу пользоваться, но не распоряжаться. Но даже пользоваться этим дерьмом становится трудно: ничего не найти. Это относится не только к чужим мыслям, но и к тем, которые я считаю собственными.
Нотабене. А Иван Петрович присоветовал мне собрать и наконец сдать пивные бутылки. Все-таки поражаюсь мудрости простых людей. Они интуитивно знают (это называется синдересис), когда нужно припутать добродетель к стихам, а когда — к стеклотаре.
Прекрасно, конечно, помнить благодеяния и прощать обиды, но память — очень странная вещь: плохая не хранит ничего, а хорошая — всё, но преимущественно плохое.
«Я глупо устроен: ничего не забываю, ничего». Разве непозабытую обиду можно назвать прощенной, даже если в осадке остались не враждебность и желание мести, а элегическая горечь, удивление, жалость. А искреннее забвение обессмысливает весь многотрудный подвиг: что, кому и было ли? Дайте повод, и вам простят даже то, что вы ставили себе в заслугу. Простить самому себе добро, которое причинил другим? Это вряд ли.
Парадоксы памяти: вечная смена гримас на подвижном лице Мнемозины. И так было, и так, чего же всё-таки больше? И нет ли здесь выборочности: хорошее мы помним об одних, плохое — о других, в соответствии с Феофрастом: «и с лица он какой-то мерзкий, и подлость его неслыханна». Забавно рассуждать о добре и зле в такой связи. Это как посоветовать склеротику укреплять память: можно, почему нет. Склеротик выслушает. Но поблагодарить за совет уже не успеет. Хотя может успеть дать по морде.
Мне звонят друзья и требуют сочувствия. Мне звонят социологи и требуют сотрудничества. Мне звонит девка и вытряхивает из меня душу. В мой полуденный сон вламывается телевизор. Мою жизнь перекраивает коллектив, мои мечты — государство. Я выпотрошен и начинен новым смыслом. И всем им я говорю: «хорошо».
Наконец позвонили и сказали: продается стеклозавод. Назовите хотя бы одну причину, по которой мне нужен стеклозавод, сказал я. Я бы купил. Там положили трубку, а я даже в лице не изменился. Владел собой в совершенстве.
Нотабене. Умирающий Малерб поправлял грамматические ошибки своей сиделки и отказался от напутствия священника, потому что тот нескладно говорил.
Я бы купил фабрику грез. Сейчас не время кустарей, даже если специализируешься на грезах, все равно нужна фабрика. Грезы штучной работы — это неактуально. Это для людей штучной работы, которые тоже уже неактуальны. Я бы сделал что? Узнал, какие грезы будут ходовым товаром, наладил производство, овладел мечтательным миром снов. Всё разрозненное, смутное, неявленное — отобрать, отстоять, процедить, спрессовать; упаковка, срок годности. Срок годности не ограничен: как у соли, канцелярского клея, других полезных вещей. Это легко, но я бы ничего не стал делать. Даже мои грезы мне не принадлежат. Я ими не владею.
Нотабене. Как-то раз, разозлившись, хозяин ударил Эпиктета палкой по ноге. Осторожно, сказал Эпиктет спокойно. Ты сломаешь мне ногу. Хозяин разозлился еще больше и ударил еще сильнее. И ногу, действительно, сломал. Вот видишь, сказал Эпиктет. Я же тебе говорил.
Хорошо! Я пошел в парк. Может быть, это и не самое благородное занятие — заниматься самодрессировкой. (Во всяком случае, благороднее, чем дрессировать окружающих.) Во-первых, трудно понять, чего именно от себя хочешь. Во-вторых, изучая результат, не всегда понимаешь, то ли это, что надо. Наконец, это просто не модно. В моде — приятная первобытная непосредственность. I am whо I am, как говорят наши американские братья. Как Господь Бог сказал из куста Моисею.
Нотабене. О Малербе еще известно, что он провел реформу французского литературного языка, не любил Пиндара и хвастал тем, что три раза выпаривал сифилис. Поэтом его сделали склонность к размышлению и понимание искусства.
Я пошел в парк. Лето я провожу в парке — лежу на траве или скамейке с книжкой. Зимой я лежу с книжкой на диване. Разница между летом и зимой состоит в том, что мой диван ненамного, но мягче парковой скамейки.
Современный человек — это такая скотина, которая способна быть счастливой. Хоть небо упади — всё нипочем. (Я взглянул вверх и вплотную расфантазировался: как оно падает? Сразу или частями? медленно или мгновенно? как тьма и тень или как старый театральный занавес, заляпанный там-сям тучками и звездами? И почему это небо, как правило, всей своей тяжестью падает на кого-то одного? Кого-то одного вдавливает в землю. Расплющив без остатка. И я тут же вспомнил, что
Нотабене. Стоики полагали — по крайней мере, Сенека приписывает им подобное мнение, — будто большая тяжесть (обвал горы или дома) расплющит не только самого человека, но и его душу. И это будет бесповоротная смерть.)
Не знаю, у кого как, а моя душа, наверное, не бессмертная. Может быть, это душа скотская, ни на какое бессмертие не претендующая? Порою я даже сомневаюсь в том, что она вообще у меня есть. И тогда мне хочется приобрести какую-нибудь душонку в магазине уцененного барахла. Пусть не в магазине — на раскладушках барахолки у ст. м. «Пионерская». Хорошее название, не правда ли? Усердно роющиеся в обносках первопроходцы — то ли им нечего делать, то ли нечего носить, то ли это я уже приступил к своим затейливым поискам, — пионеры каменных джунглей — прокладывают в толще тряпья свой жестокий путь. Они ищут. Они знают, что нехорошо человеку быть без трусов. И без души — тоже нехорошо.
Я потерял душу в процессе жизни. Кто-то, возможно, успел подобрать и присвоить. Или так: душа от меня улетела. Общепринятая точка зрения заключается в том, что душа отлетает исключительно от мертвого тела. Хорошо! положим, в массовом порядке души отлетают от мертвых тел. А в немассовом — наоборот. Делается это тоже не вдруг, потому что душа умирает медленно — а может быть, ее так много, что, умирай она медленно или быстро, все равно пройдет очень много времени, прежде чем иссохнут питавшие ее ключи. (Кстати, о влаге: не состоит ли душа, подобно телу, преимущественно из воды? Но тело собрано из костей, жил и нервов, а душа — из памяти, стыда и желаний.)