Известно, что искусству следует отдавать не только часы досуга и пенки амбиций. Искусству, как родине, порядочный человек отдает самое дорогое, что у него есть. Назовите это «жизнью» или «бессмертной душой», в зависимости от того, какое из имен способности вожделеть считаете абсолютной ценностью, только не подумайте ничего дурного. Если нормальные люди направляют свои желания друг на друга, это еще не означает, что беспредметные вожделения поэтов или аскетов ненормальны.
Сновидцы, неженки, святые, тщеславные, гордецы, фантазеры, богоискатели, бомбометатели — глупо думать, что кто-то из них может обрести счастье в постели своей мечты — особенно если их уложить туда силой. Мечтать имеет смысл только о недостижимом. А имеет ли смысл мечтать? Сомнительно. Но для некоторых это единственная возможность примирить совесть с рассудком, рассудок — с реальностью, а себя — с собою же. Так ведь бывает: томишься, беспокоишься — и это и есть твой покой. Как так? Наверное, диалектика.
Люди искусства, к сожалению, пренебрегают философией, и если могут пересказать какие-то более или менее интересные детсадовские истины, то и те переврут. Они интересуются только собой — но поскольку интересоваться там особо нечем, то и результаты предпринятых психологических излишеств малоблестящи.
Нельзя так нецензурно обращаться с читателем. Для нецензурного обращения существуют музы в ассортименте.
Сожительство с музой (говоря по-простому, сублимация) снабжено, как и всё на свете, приличествующими терниями. Сначала! А потом… Вопрос о супружеском счастье сам по себе занимателен, но лично я убежден, что браки заключаются людьми с какой угодно целью, только не с целью быть счастливыми. И это правильно. Кроме счастья, у человека есть много других обязанностей.
Вот, значит, живем. Муза — как обычная сварливая жена, но много хуже. И что уж совсем ни в какие ворота — в недобрый час заката и уныния (потому что к этому часу всё уходит в песок: и молодость, и мечты, и задор, и даже талант), когда, думаешь, наконец-то переведем дух, сварливо, мирно состарившись друг подле друга, эта дрянь тебя бросает. Уходит к другому, на тридцать, сорок или пятьдесят лет моложе. На что ты ему сдалась, плачешь ты, старая обрюзгшая жаба, посмотри на себя в зеркало! Смеется. Смотришь вместе с ней — и протираешь глаза. Она опять Дориан Грей во всем блеске красоты и юности, а ты — его же портрет, по-прежнему старый и мерзкий. Не уходи, бормочешь, не покидай меня так безжалостно, совсем одного, полумертвого. «Да на что ты мне?» — отвечает. Был бы ты молодой или труп, но ты не холоден и не горяч, а только тепл. И изблюю тебя из уст Моих.
И ты, полумертвый, понимаешь, что не с Богом всю жизнь разговаривал, а с обычной б…..
Такое вот откровение.
Нотабене. Граф Кейлюс поехал в Италию без всякой цели, развлечься, а вернулся с желанием посвятить жизнь науке и искусству.
Да. Однажды зимой в нашем подъезде был пожар. Представляете: жуткая вонь, окошко откроешь — жуткий холод, под окошком, вселяя надежду, стоит красивая пожарная машина — а я сижу, смотрю по телевизору «Любовь холоднее смерти». И к концу мероприятия я понял, что не люблю раннего Фасбиндера. Кроме того, смысл названия остался мне неясен. Кроме того, этот фильм навсегда закрепился в моем ассоциативном ряду подле тяжелого запаха гари.
Да. Может, я несерьезно отнесся к поставленной задаче, но в настоящий бордель не поехал. Может, я уже родился с означенной добродетелью. (Нет; хорошо помню, что это не так.) По крайней мере, кроме запятой, меня в ней уже ничто не смущает.
Да. Бордель, коктейль, а война полов тут вообще ни при чем. Тут скорее бы сгодилась какая-нибудь теория собственности. Ведь написал Адам Смит, помимо прочего, «Теорию нравственных чувств», почувствовал связь. Жаль, что он не написал о природе и причинах богатства душ, среди которых, как и среди народов, всякое крупное состояние наживается на основе первоначального грабежа. Не будешь грабить — ограбят тебя, или нужно отказаться от общения с людьми, пусть посягают только на кошелек. Собственная душа, в итоге, ничем не прирастет, зато успокоится. Нигде, кроме как в любящем доме. (Это, кажется, реклама линолеума. А я вот хотел бы увидеть красный коврик во всю лестницу. И лестницу шириной в полдома. И швейцара в ливрее, и яркую люстру. И, конечно, чтобы девки были в шелковых вечерних платьях до пят, и цвета бы перепутались с запахами, и я бы где-нибудь там запутался навсегда, в шелковом чужом подоле. Всё перепуталось, и сладко повторять.)
Всё перепуталось.
А потом я заболел, и свет погас. Протянувшись в постели, кашляя, задыхаясь, мокрый и жалкий, я думал только о том, как бы пережить ночь и раннее утро, и уже не мог переживать. Таким призрачным стал настоящий мир, такими настоящими стали призраки — сами знаете, как это бывает в бреду.
Я представлял себя стариком: сморщенным, согбенным. Вот я иду с палочкой. Щурю глазки. У меня болит спина, и глазки плохо видят. Я спотыкаюсь. Меня бранят, когда я лезу под ноги, и смеются, когда я ворчу. Может быть, я всю жизнь промахал кайлом где-нибудь в каменоломне, приобрел бесценный жизненный опыт. И впечатления. И болезни в позвоночнике. Я отбрасываю палочку и стараюсь распрямиться. Позвоночник у меня больной и без кайла, а бесценный опыт — опыт десяти литров вишневого варенья — мне нужен не больше грыжи.
Иван Петрович пичкал меня липовым отваром, Петр Иванович — антибиотиками. Они поочередно сидели у моего одра и ругались. Оба упирали на то, что я шалопай и бездельник, и странно, что подцепил всего лишь пневмонию. В следующий раз это будет туберкулез, грозно говорил Иван Петрович. В следующий раз это будет сифилис, говорил, посмеиваясь, Петр Иванович. Такой способ выражать сострадание был мне прежде неизвестен.
Я представлял, как будто уже умер. Мертвецы ползли из всех щелей и брались за руки, а она шла медленно, двумя пальцами придерживая шелковый подол. У нее были руки старухи и глаза девушки. Нет, наоборот: старые глаза и молодые гладкие руки. Если бы я стал на колени, она милостиво подняла бы меня. Я стал на колени и получил удар ногой в лицо. Не по чину просишь, сказала она, проходя.
Я снова очутился в зоосаде.
Выздоравливающие начинают энергично ценить маленькие радости жизни, поэтому я с утра пошел в парк, побыть там деревом, травкой, таракашкой, сломанной веточкой. Шло тепло, тихо и всё еще лето. Небо делало вид, что оно не небо Аустерлица, а какое-то другое. Пейзаж прикидывался, ветерок лживо нашептывал, вода вкрадчиво улыбалась. Было хорошо. Покой засасывал, как огромная воронка.
Не поторопился ли я в тот раз с негневливостью? — думал я. Природа отрицает человека без гнева, поэтому она его переживет. Мой труп пронесут мимо ее реки; поля и горы радостно отбросят в сторону свой терновый венец, леса встряхнутся, море закричит, пушнина побежит своими ногами, динозавры воскреснут… и придет наконец настоящий день, когда живые позавидуют мертвым. Тогда я… — а вот не будет тогда никакого «я». Всё «я», «я» — осточертело мне это дурацкое первое лицо. Но так проще, доходчивей: лирический герой, тыры-пыры. На самом-то деле никакое я не «я», а типа что субстанция. Или экзистенция. Акциденция? Резиньяция…
Нотабене. Посмотреть в словаре.
Короче, не знаю. Могу быть кем угодно. Пацаном на велике или песком под ним. Хочешь — буду тобой. Да хоть столбом. Прекрасная мысль. Буду столбом.
Столб, который стоит, например, в центре парка, может увидеть много интересного. Вот везут по дорожке детскую коляску, вдвоем держась за ручку, две старухи — одна старуха отчетливая, из тех, у кого не спрашивают в транспорте пенсионное, другая помоложе, но тоже на пути к познанию всех вещей; обе некрасивые, простые и светятся от счастья. Вот и гадайте: это прабабка и бабка дитяти — или та, что помоложе, мать долгожданного, красного сморщенного (я заглянул в коляску) комка плоти и на самом деле моложе, чем выглядит. Еще коляска: стоит в тени под деревом. Рядом на раскладной скамейке (кусок мешковины натянут на две перекрещивающиеся алюминиевые рамы, на рыбалку с такими ходили) поместился моложавый дед — чистенький, с седым ежиком, что-то энергично пишет в аккуратной тетрадке. Вот и гадайте: профессора, академика дети выставили дышать воздухом на пару с внуком/внучкой или это его ребенок? Плод величайшей в мире любви, нежной, последней — и академик, дыша счастьем, делает открытие, пишет тезисы к докладу… а вдруг пишет стихи? А невдалеке под кустом смирно спит алкаш. А в другой стороне — мальчик и девочка робко жмутся друг к другу. А я думал, что таких робких уже не осталось. А если еще подумать, то почему бы и нет?