«На случай, если беда застала вас в лифте, в момент его удара о твердую поверхность, по возможности, не соприкасаться с полом лифта и непрерывно подпрыгивать».

Я, конечно, потренировался, но без особой спешки. В этом лифте я уже совершил свой прыжок в вечность.

И я с удовольствием осмотрел настенные надписи, в которых моя рука заботливо исправила орфографические ошибки. Чаще всего неправильно пишут слова «fuck», «говно» и «эпистемологический».

Дома я еще немного — так, в порядке трудовой дисциплины — попрыгал перед плитой. Пельмени злобно прыгали в помутневшей воде, пена выпрыгивала и шипела. Не подсыпать ли кинамона? — думал я, помахивая ложкой.

Маленький трактат о кинамоне

Не буду морочить вам головы, соотечественники. Кинамон — это корица. Так получилось. Много других хорошо пахнущих вещей есть на белом свете — и смирна, и ладан, и кассия, и ларимн, — но не они тронули мое сердце, не говоря уже об обонянии. Вопрос: почему? Ответ: только от корицы снятся хорошие сны. А как славно пишет Проперций: «…и аравийский пастух пряный несет кинамон…». Это оттого, что во времена Проперция в Счастливой Аравии была целая Страна Благовоний, жители которой корицу и кассию — так много тех было — употребляли вместо хвороста. В Китае корицу добавляют в вино, в Мексике — в кофе. Коричное дерево ночью сверкает на лунном диске, а весною зацветает в горах. А Страна Корицы в Ливии, упоминаемая Страбоном, — это южная граница обитаемого мира.

Я позвал Ивана Петровича обедать.

Иван Петрович, мой сосед слева, — старик с крепким здоровьем и твердыми убеждениями. Он получает пенсию, по будням подрабатывает в каком-то гараже, а по выходным ходит с красным флагом. Однажды Ивана Петровича с соратниками даже показали мельком в программе местных новостей. Был пронзительный ледяной день, валил густой, как снег, дождь, два десятка стариков и старух в плохой обуви и несоответствующей одежде съежились под своим большим флагом, бодро хлеставшим по их лицам тяжелым мокрым полотнищем. Хриплыми жалкими голосами демонстранты кричали что-то свое обычное, подонок-журналист комментировал и посмеивался, а я так зашелся от жалости, что, выключив телевизор, побежал за водкой, побежал утешать старика, и мы долго пели в ночи русские народные песни.

Иван Петрович меня не то что любит и не то что мне сочувствует, а так, учит жизни понемножку. Я его не то что боюсь и не то что уважаю, а так, понимаю. Мы хорошо ладим. Я удивляюсь только, когда Иван Петрович принимается вспоминать. У какого-нибудь отпетого антисоветчика должны были скопиться такие воспоминания, а не у Ивана Петровича. Как он из этой кучи хлама выудил неповрежденным свое красное знамя, остается загадкой.

«Ворье! — негодует Иван Петрович и стучит ложкой. — Обобрали народ!» — «А раньше не воровали?» — с интересом спрашиваю я. Воровали, отвечает Иван Петрович сердито, но по-другому. И люди терпели. Я пытаюсь что-то вякнуть о горьких плодах безграничного терпения, но без толку.

У меня руки к правильному месту приделаны, говорит Иван Петрович свирепо. И пока они шевелятся, я не пропаду. Но страна-то, страна! Всё распродано, загажено, простого русского слова на улице не услышишь — и Иван Петрович, волнуясь, закрепляет свою речь несколькими простыми словами. Вот дерьмо, говорю я.

Говорю и прикусываю язык, потому что ясный взор Ивана Петровича немедленно мрачнеет. А тебя, тунеядца, за Можай, за Можай! — говорит Иван Петрович. Палкой тебя, палкой! Да к станку, к станку!

Я киваю в такт. Всё верно; он поделился со мной куском хлеба — имеет право попрекать.

Вон чего могу! — думал, вероятно, Господь, создавая Ивана Петровича. Храпение ноздрей его — ужас; когда он чихает, у машин под окном включается сигнализация. Он роет землю ногой и восхищается силою. Он издает голос: Гу! Гу! Я уже давно заткнулся, а он продолжает высказываться.

Я пытаюсь представить, будто внезапно оглох. На вас орут, а вы извольте быть трупно спокойным — в этом есть нечто абсолютно неприемлемое. В таких случаях глухота спасает лицо. (Но они быстро догадаются, что ты не слышишь, и всё напишут на бумажке, а бумажку пришлют под видом свежей газеты.) Другая проблема в том, что только специально обученный человек может быть глухим, когда он на самом деле не глухой. Я представляю себя в застенке. Вот я партизан, опальный олигарх… (Иван Петрович как раз добрался до олигархов.) Вот меня, всего в белом, расстреливают на фоне красной кирпичной стены. (Чубайс — вор, кует Иван Петрович свои железные силлогизмы. Вор должен сидеть в тюрьме.) В детстве подобными мечтами я добился, разумеется, того, что мне стали сниться соответствующие кошмары. Но если в мечтах надо мной склонялись и плакали, то в кошмарах на расстреле всё и заканчивалось. Я умирал и в ужасе просыпался. У меня болело всё тело. («Что он у вас-то украл? — спрашиваю я. — У вас даже сберкнижки не было». — «Вор!» — орет Иван Петрович. «Свободу Чубайсу!» — ору я. В конце концов, я воображал себя глухим, а не немым.)

Придя в себя, я заглянул в свой список. Первым номером по-прежнему значилась негневливость.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ

Где же разжиться негневливостью? — растерянно думал я. Я-то, конечно, сразу вспомнил, как Гомер предлагает Музе воспеть гнев Ахилла, Пелеева сына. И как честит Гомера Чаадаев: «…гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле». (А вот граф Кейлюс на ту же тему рисует аллегорическую картинку: «Гнев — молод, яростен; под ним — Бездна, куда низвергнуты герои, монархи, короны; а в углу, опершись на колонну, стоит Муза, она наблюдает за действиями Гнева и записывает свои наблюдения».) Куда ни сунься — в анналы истории, в летописи литературы, — везде одна зажигательная песня: большие дела не делаются без гнева и пристрастия. Тигры гнева мудрее мулов наставления.

Неинтересно, не нравится? А, твою мать, им неинтересно! Можно подумать, я взял вторую книгу «Опытов» Монтеня и вбиваю вам в глотки главу 31 «О гневе» полностью. Нет! я всё делаю деликатно! гуманно! по капельке! с тем расчетом, чтобы не подавились преждевременно.

Я верю в пользу бесконечно малых доз, в спасительность смесей. Разве это подвиг — выучить про Ахилла и графа Кейлюса? «Петроний считает», «Плутарх считает», «Монтень считает» — разве это много? По-моему, нет. И вид аппетитный. И можно еще завернуть в фантик — а на фурик с жидким прилепить ярлычок, — чтобы на картинке было положение текущих дел: Чубайс или даже портрет государя. Это снаружи. А внутри — нескромное сокровище. Смешное драгоценное.

Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев — болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека — так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять «Древо яда» Блейка.)

Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре «гнев — негневливость» именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера — необузданность, из ямбов Архилоха — ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит — что уж врать — нестерпимо привлекательным. Если гнев — тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле «тигр минус тигр», было что-то не то.

Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.