Евстигней Ипатыч поморщился.
Ему ль не знать о переменчивости питерской публики? Да и особой благосклонности ни во время премьеры, ни после нее — не ощутил. Не благосклонность, а нечто похожее на утробный гул (или — глубоководный шум) пронеслось и отзвучало тогда в Фонтанном доме в ответ на исполнение «Орфея».
Гул более всего и запомнился. Еще — страх.
Лиловыми тенями страх лежал на лицах оркестрантов, певцов. Коснулся он даже Прасковьи Жемчуговой, прибывшей в Петербург тихо, без огласки. Словно бы крылами какого-то недоброго предчувствия овеяло всех, кто слушал тогда «Орфея».
Фомин еще сильней ссутулился.
Он и сам ощутил тогда страх немалый. Сам бился в когтях у фурий! Сие, однако, пережить бы можно. А вот что действительно пугало — так это услышанное ненароком через несколько дней после премьеры.
Был шепоток: про «Орфея» доложили Наследнику. И будто бы тот, в ответ на сей доклад, с раздраженьем и ни к селу ни к городу крикнул: «Рано мне еще с фуриями знаться!»
«Лгут, брешут яко псы! Незачем его высочеству голову сюжетными пустяками забивать себе! Быть тому нельзя, чтобы рассуждал он сурьезно о всяческих пустяках, об удаленных от жизни империи сценах...»
Павел Петрович, однако, о сюжетных пустяках — о фуриях, о боге Плутосе, о сивиллах, а в связке с ними и об отечественных предсказателях — думал в те дни едва ль не по-всякчасно.
С той поры как в юности напророчили ему смерть в сорок шесть лет, думы Наследника посещали всякие. По строгому счету, оставалось ему — чуть более пяти лет.
«А ну как врут гадалки? И дурного не случится? Вот скоро маменька преставится — так уж тогда... Тогда новшество законов и прямота действий! Тогда — истинное услаждение жизнью».
Здесь Павел Петрович припомнил картины ада, колыхнувшиеся в уме его от одного лишь упоминанья про мелодраму «Орфей».
Вспомнился ад — вспомнилось и адово преддверие.
Вспомнилось: к Шереметеву, в Фонтанный дом, проник он загодя. Надежно адъютантами спрятанный, смотрел, фыркал. Чувствовал: Шереметев лишь делает вид, будто о присутствии его ничего не знает. Ну а прочие — те и впрямь не ведают.
Представленная мелодрама временами вызывала у Павла Петровича приступы гнева. Впрочем, кончилось все хорошо. Жемчугова в ложе напротив (еще невенчанная, непорядок) была восхитительна. Судьбу ее следовало устроить.
Павел Петрович за занавесочкой два-три раза плеснул в ладоши. Единственно — для осязательного наслажденья.
Тут же заметилось: сутулый капельмейстер, ворочавший и оркестром, и балетом, и певцами, чем-то напоминает его самого. Чем? Непосильностью трудов? Облачком печали? Сходством предначертанья, которое кладет на лицо и на всю стать судьбина? «У будущего императора в душе ад, и у капельместера, кажись, тоже...»
Сходство было несомненным. «Может, ровесник даже?»
Павел Петрович сразу же положил: в будущем сего угрюмца — ни на поцелуй феи, ни на иные дешевые ласки не откликнувшегося — как-то отметить.
«Необходимо. Свой. Похож».
Все так же, незаметным образом, Павел Петрович был из Фонтанного дому выведен.
Греческий морок — ненароком слившийся с миражами и мороком российской столицы — рассеялся, Орфеус исчез.
Ровно через день матушка государыня, после докладу о тайном посещении наследником Фонтанного дома, изволила высказаться:
— Сей «Орфей» — также есть новый Радищев. Хоть и на музыку Княжнина положили, и слов дурацких из его стишков повыбросили, а как есть — Радищев!
Некто, скрывающий лицо от свету (а голос свой — от подслушивающей челяди), согласно кивнул.
— Не оттого ли наследник тайно сему «Орфею» синпатизирует? И какая же в той опере греческая древность? Богов лютыми называют, на Санкт-Питер-Бурх — якоби он преисподняя — в бесстыдных декламациях намеки делают. Не в царствие ли наше метят?.. Увы, увы мне! Бедные уши мои от сего сочинения, — тут слабый смешок, — чувствую, скоро совсем завьянут...
Февральская дорога пылала. Снежные искры! С капельками крови — закат!
Возок сквозь ледяную поземку летел быстро. Вот она, белокаменная!
На Москве Фомин не был с той самой осени, как померла Лизавета Яковлевна. Впрочем, по смерти ее минуло едва ль не пять годков, боль повыветрилась. А вот приязнь к первопрестольной — та засияла как новенькая.
«Эх, эх... Быть бы мне сытым и вольным стрельцом московским, а не пушкарем питерским. Да, видно, никак невозможно. Эх!»
Путь был неблизок: чрез всю Москву, по берегам Яузы-реки, в Кусково.
Выступил из-за холмов смурый и чуток насмешливый московский вечер. А там и ночь, не таясь, сгустилась. К морозу вызвездило. Явилась вполне оперная, словно на полотне намалеванная, луна.
Дворцом Шереметева, вставшим по-над замерзшими водами, нельзя было не залюбоваться. Ясен в препорциях, соразмерен, для жизни счастливой создан!
Нынче, однако, не до любований. Шутка ль? На пятое февраля назначена премьера московская. Три дни осталось! А партии не выверены, и слитности в оркестре скорей всего нет как нет. Да мало ли какие неисправности могут в музыкальном хозяйстве обнаружиться?
Заглавная партия была загодя отдана Петруше Плавильщикову. Тот разучивал ее сам, еще и помогал обучать актеров кусковского шереметевского театра.
Характер у Плавильщикова — добрый, мягкий. Однако ж и выпить горазд, и погрубиянствовать — по-театральному, напоказ — не прочь. Не так давно надерзил его сиятельству. Граф стерпел. Слишком уж хорош был Плавильщиков в драме! Да и в музыкальных спектаклях тож. Некем заменить. Николай Петрович повздыхал-повздыхал и сдержался...
Ни близ Кускова, ни в графской аллее, ведущей ко дворцу, никто Евстигнею Ипатычу не встретился. Устало шипели факелы при въезде в усадьбу, синели по правую руку берега, скованные льдами.
У парадного подъезду опять же никого. У флигелей — подавно. Выткнулась, правда, из-за дальнего крыла дворцового некая фигура в насунутом на глаза картузе. Но тут же и пропала. Дав на пряники графскому кучеру и отпустив возок, Фомин потоптался на месте и, не решаясь стучать в парадную дверь, двинулся к известному ему входу с тыльной стороны дворца. Идя, торопился, закашлялся.
Кашель мучил уже три года. Слезились глаза, взбухал нос, а грудь — та становилась во время кашля и вовсе каменной. Слизь восходила по бронхам долго, гадко.
Выкашлявшись и поплотней запахнув ворот драного тулупчика, двинулся он к тылам. Шел теперь по стеночке: после дальней дороги и надсадного кашля — самое время было за нее держаться.
Внезапно скрыпнули полозья, глухо — по наезженному — забили копыта. Обдав Евстигнея тысячью замороженных брызг, пронеслась к восточному крылу золоченая карета четверней. Из кареты вывалился господин в шубе, называемой «винчур». Евстигнеюшка сладко поежился: хорошо б и ему в такую шубу — долгополую, из туруханского волка — укутаться! Хорошо бы еще и в «маньку» овечью белую (а по-новому, по-петербургски — в муфту) руки сунуть!
Все та же в картузе насунутом фигура отдала туруханской шубе поклон. Поклон, впрочем, вышел неглубокий. Да и картуз скинут не был. Стало быть — ровня!
— Заждались уж... И не узнать вас. Хорошо-с, — хрипло одобрил долгополую шубу картузник. — Следуйте же, милостивый государь, за мной.
Через минуту Фомин по звуку определил: с тыльной стороны дворца отворили обитую железом дверь. Даже показалось: донесло домашним теплом и посыпался перестук чего-то мелкого, словно бы гвоздков, молоточков. Шуба и картузник, судя по удаляющемуся бормотанью, в ту дверь и вошли.
Чуть помешкав, Фомин обогнул угол дворца, двинулся за ними.
Дверь, обитая железом, оказалась незапертой. Однако не успел он сделать и нескольких шагов, как вдруг споткнулся и по крутому уклону стремительно съехал вниз.
«Как Орфей во ад», — мелькнуло в голове.
Тут же, ударившись темечком о каменный выступ, он все слова, да и, как показалось, саму жизнь, — утерял.
Очнулся Евстигней Ипатыч быстро. Где-то невдалеке — однако много ниже места его падения — мелькали огоньки, слышались голоса.