— Тут и встаньте! — произнес с шипеньем чей-то грозный бас. — Суда, суда, правей пожалуйте...
Фомин чуть привстал и вгляделся внимательней.
Внизу, в раскрытом настежь подвале, двигались люди. Некоторые из них держали в руках трехсвечия. Видно было не слишком ясно, но все ж таки он разобрал: весь подпол — и сам по себе темный — еще и завешан черными тканями. На стенах — железные треугольники и косоватые надписи.
Прижмурив левый глаз, прочел: «Memento, quia pulvis es».И чуть пониже по-русски: «Помни, что ты прах».Те ж слова были и на остальных стенах.
От слов сих застучала в висках кровь. Припомнилось: денно и нощно бормотали в Болонье что отцы францисканцы, что отцы иезуиты: pulvis es, pulvis es...Припомнилась и красноволосая Езавель, любившая его с болезненною скукой, а над ложем любви вывесившая все тот же звенящий треугольник...
За стукотней в висках подступил страх.
Испугали не черные ткани, не надписи! Даже не раскрытая домовина с четырьмя вкруг нее скелетами, цепко удерживавшими костлявыми пальцами пылающие трехсвечия. Испугал настенный синий, словно бы живой ковер: подрагивающий от подземного ветра, с золотыми латинскими искорками слов и букв, нашитых по бархатному полю. В словах таилось нечто несвязное, но до стона знакомое. В буквах же отдельных, разбросанных по ковру со значением, — заключены были (так мнилось) указания судьбы.
В левом углу подземных покоев возвышался искусно выложенный жертвенник. Над ним сияла свежестью ветвь неизвестного дерева с листочками. Впрочем, нет! Видал Евстигнеюшка такое дерево, жевал даже цветки его. Дерево звалось акацией. Цвела та акация в Сиенне, цвела и в Риме...
— Братья! — раздался голос, принадлежавший все той же фигуре в насунутом картузе, кутавшейся в недлинную «кирею». «Кирея» — а по-простому чиновничья шуба — была крыта плисом, по рукавам и вороту опушена бобрами. (Бобры шевелились.) — Братья! — дернулась вдругорядь фигура и скинула картуз.
Голова говорившего оказалась коротко, по французской моде (а ля Титус) остриженной. — Восскорбим, братья об убиенном строителе храма Соломонова! Восскорбим об Адонираме. Исполним, братья, обряд. Изобразим, как умеем, Адонирамово убивство. Сей господин, — фигура ткнула палкой в туруханскую шубу, в новоприбывшего, — сей господин Адонирам у нас и будет. А я... Я буду — Соломон. С этой минуты — уразумейте же это — не я говорю с вами, говорит Соломон Премудрый!
Слушайте же меня, Соломона!
Был я, Соломон, избран хранителем познания и символов его. Было у меня хранилище всезнания Адамова до его грехопаденья. И задумал я, Соломон, строить великий храм, сквозь врата коего хотел передать потомству истину познанья. Главным моим строителем был некто Адонирам. Он обладал знанием божественной истины. И собрал сей Адонирам для построения храма сто тридцать тысяч работных людей и разделил их на три ступени. На учеников, подмастерьев и мастеров. Каждой ступени было дано магическое слово. Ученикам — слово Иоаким. Подмастерьям (а еще их звали «товарищами») слово Вооз. Мастерам — слово Иегова. При этом ученики знали одно только свое слово. Подмастерья, звавшиеся товарищами, — и свое слово, и слово учеников. А мастера — те знали все три слова.
Мастера, — здесь говоривший сипло закашлялся, — знавшие и свое слово, и слова низших ступеней, получали за труд свой плату наивысшую. Сие вызвало зависть. А опосля и ярость. Двое учеников и один товарищ захотели выпытать у Адонирама его мастерское слово! По вечерам Адонирам ходил осматривать храмовые работы. Некий ученик подстерег его у восточных ворот, стал выпытывать слово. Адонирам отстранил его и направился, куда ему направиться и следовало: к югу.
Тут настиг его второй ученик и, не услышав требуемого мастерского слова, ударил Адонирама молотком. Кровь Адонирамова хлынула из ноздрей, брызнула из ушей. Кинулся Адонирам назад, к воротам северным. Но тут догнал его товарищ, ударил киркой в лоб и пробил лоб насквозь! Будучи еще живым, успел Адонирам выбросить в колодец золотой свой треугольник. Был тот треугольник священным, был символом все-совершенства духа, и было на нем начертано имя Иеговы!
Тут подпряглись ученики завистливые, и один из них ножкой громадного циркуля проколол строителя храма насквозь, аки саранчу негодную! Зарыв тело Адонирама, убивцы присыпали могилу землей и мелкими камнями. Для памяти же воткнули в едва видимый холмик сухую ветку акации. Но сухая акация — зазеленела. И я, Соломон Премудрый, узнал сие место и велел убитого отрыть.
(Гул разнесся после этих слов по подземным покоям. Слышал Евстигнеюшка гул тот явственно, слышал четко!)
Тогда приступили ко мне мастера и сказали: слово Иегова— раскрыто. Дай нам другое слово. Однако другого слова я не знал. А потому отвечал им: первое слово, которое будет произнесено при отрытии Адонирамова тела, заменой слову Иеговаи станет.
Тело было отрыто, и один из мастеров, думая, что оно нетленно — потому что мудр и высок был духом Адонирам, — взял труп за руку.
Мясо Адонирамово сползло с костей, мастер же от страха вскрикнул: «Мак-бенах!» — что означало: «Плоть от костей удаляется».
И я, Соломон Премудрый, полагавший ранее: тело Адонирамово бессмертно, и теперь видя — мясо от кости отделяется и сделалось уж зловонным… Усомнился я во всем сущем. В Боге и в бессмертии усомнился, в предуказанном Мессии и даже в матери Его — тоже предуказанной — Марии.
«Мак-бенах!» — крикнул я, и слово сие возвестило безверие.
«Мак-бенах!» — крикнул я вдругорядь. И сие означало — противодействие загробной жизни и будущую саддукейскую ересь, ересь сладчайшую.
«Мак-бенах!» — крикнул я, Соломон, в третий раз и ниспроверг тем выкриком будущее возглашение — «Христос Воскресе». И возвратил я тем выкриком все стародавнее.
И дал имя главному из убивцев Адонирамовых. Сказал: имя ему — Абидаль. Что значит: отцеубийца.
Так будь же сей Абидаль, коего среди нас нет, но коего мы беспременно отыщем — проклят! И да свершится обряд положения во гроб Адонирама, провозвестника смертной жизни и целователя ее животных побудок: пить и есть, есть, есть, пить!..
Тут захватило у Евстигнеюшки дыханье, еще чуть, и, закашлявшись, выдал бы он себя.
Но... Прозвучали три удара молотка, и скинувший туруханскую волчью шубу был опущен в раскрытую домовину. Мнимого сего мертвеца укрыли красной камчой, а на грудь ему возложили золотой треугольник с надписью нечитаемой. В головах же домовины навесили на стену еще одну ветку акации. А в ногах воткнули в землю острый циркуль.
— Вот он, наш отец и новый наш мастер! — крикнул тот, что нагло присвоил себе имя Соломоново. — А никакого отца небесного у нас нет и уже не будет! Есть лишь земные мастера, подмастерья, ученики, товарищи...
— Ты лжешь, обманщик! — возопил, не чуя себя, Евстигней и тут же резко закашлялся. — Есть отец наш. Имя ему— Иисус!
— Вот он, Абидаль! Обнаружился! Держи отцеубийцу! В жертву, в жертву его!
Не чуя себя, кинулся Евстигней Ипатыч наверх.
Свалился с плеч на бегу драный тулупчик, размотался шейный платок...
Топот за спиной нарастал. Сглупа повернул убегающий к шереметевским прудам. А там ведь укрыться негде... Но вот беда: ноги несли к прудам сами!
Вдруг — черно-мертвой, с беловатым дымком водою — глянула полынья. Думая остановиться, резко качнулся он в сторону. И тут же в другую полынью — неприметную, легкой корочкой льда затянутую — провалился.
— Утоп, што ль? — долетело сквозь ледяную воду.
— Достанем! Багров сюды!
— Куда там, морозище. Утоп насмерть. Вишь, корочкой льда полынью затягивает. Надо поскорей назад воротиться, прибрать в покоях. Неровен час, донесут графу.
— Не донесут... Обманил я Николай Петровича, — засмеялся кто-то довольно. Сказал: новую спектаклю, — голоса стали удаляться, — готовим. Покуда он там в Останкине со своей постановой возится, мы тут, в Кускове, наш спектакль приготовили...