Изменить стиль страницы

Свет над головой Евстигнеевой изломался, стал меркнуть. Звук жизни стало затягивать глуховатым подводным звоном...

«Господи Иисусе — не оставь мя. Не дай утопнуть. Мож, оно и хорошо… Как Лизавета Яковлевна, смерть от воды принять... А музыка как же?.. Новая, невыплаканная... Не оставь, Господи!»

Словно подложили под живот громадный рыбий пузырь — вытолкнула неведомая сила Евстигнеюшку из-подо льда. Ломая края полыньи, захлебываясь — вылез. Доскакал на одной ноге (вторая — словно бы онемела) до графских служб, услыхал сдавленное мычанье.

«Хлев тут, хлев!»

В хлеву было сухо, тепло. Смирная корова вылизывала только что явившегося на свет палевого теленка. Скотников рядом не было. Фомин скинул одежку, скинутое как мог отжал, зарылся в сено, в легком ознобе отошел ко сну.

Проснулся — от духоты тепла. Корова стояла прямо над ним. Высунув язык, собиралась лизнуть голое плечо. Потом отошла к теляти. Как попало одевшись, а поверх собственной одежонки завернувшись еще и в чужой кожух (для теляти, видно, и приготовленный, хотя был тот кожух теплей и новей, чем его собственный, утерянный) — поковылял Евстигней Ипатыч на задний двор, к помощнику управляющего поместьем.

Рань стояла ранняя, почти ночная. При ходьбе стала позванивать новая, только сейчас вступившая в ум мелодия. Через каждый такт той мелодии он приостанавливался: отряхался от смерти Адонирамовой, не верил в Мак-Бенах, благодарил Христа.

«Вот моя плоть, при мне! По молитве не утопла, не стала от костей отделяться. А кашель — так тот и вовсе кудысь пропал».

Он попытался кашлянуть. Сдавленность близ сердца и легких еще жила, но кашля не больше было. Грудные пути очистились, дышали без сипа, хрипа. Едва не плача от радости, ввалился Евстигней в теплую избу управляющего...

Теперь только узнал: это возница все перепутал! Должен был везти в Останкино — спьяну отвез в Кусково. Про ту ошибку решил Евстигнеюшка графу не сообщать: чего доброго, запорет возницу. Да и не до того было: выбила пробки из ушей, разодрала сердце надвое, потекла расплавленным стклом по жилам — собственная, еще еле ощутимая, музыка!

Ровно через три дни по отвержении страстей Адонирамовых, чуя дух Христов в сказках греческих и в делах египетских, заново уразумев Орфея не как проклинателя богов, а как ими испытуемого — поднял капельмейстер скрыпицу, взмахнул смычком. И побежала, лихорадя публику, немыслимая для тех российских времен увертюра...

Музыка «Орфея» смыла все: дурное и приязненное, прошедшее и предстоящее. Была та музыка плотью неуловимого времени, его сутью, осью. Исполнение мелодрамы в Москве, в шереметевском Останкине, настоящей премьерой и стало!..

А вот в Кускове Евстигнею Ипатычу более бывать не привелось. Да и к чему? Лизавету Яковлевну не вернешь. Подземелье же и прорубь были ему даны — как тому Орфею — для укрепления сердца. Ну а выдумки циркульных дел мастеров его вроде теперь не касались.

Иная жизнь — жизнь тугоснежной земли и полупрозрачного неба, жизнь, сбившаяся в единый ком, трудновыразимая в музыке и в слове, надвигалась на него вместе с вьюжной московской ночью! Из той ночи едва доносило последние слова Эвридики:

Орфей, возлюбленный Орфей, навек прости!

Поздним вечером пятого февраля 1795 года «Орфей» — отзвучал.

И в вышине над Останкинским театром как снежное облачко завис.

Здесь, на Москве, успех был решительный, полный.

Граф Николай Петрович прослезился. Плавильщиков напился до положения риз. Танцорки приманчиво опускали глазки долу. Фомин внутри себя ликовал, но снаружи, по обычке, оставался сумрачным.

Глядя все так же вниз, волокся он в музыкальную комнату. Волокся, вздыхая: надо бы сочинить что-то иное, не оперное. К тому влекла и только что отзвучавшая музыка. «Орфей» ведь не только мелодрама. Почитай — синфония!..

Сквозь створки приоткрытых дверей послышались голоса.

Голоса показались знакомыми, но при том и слегка искаженными. То ли вьюга за окнами нежно коверкала их, то ли гулкие пространства Останкинского дворца!

— Сей сумрачный Моцарт мне набрыд.

(«Adagio, неторопко, шагом», — сразу же установил темп и характер доносимых речей Евстигней Ипатыч.)

— Стоит лишь вашему сиятельству пг-гиказать. Мег-гтвый Моцагт — пг-гекгасный Моцагт. А мег-гтвый русский Моцагт — тем паче. Не издох в пгогуби — так здесь, в Москве изведем его. А надо — так и в Питегбугге.

(«Alegretto, быстрей, звончей».)

— Напрасная трата времени. Фурии и так идут за ним по пятам. — («Льдяной смех, сладкое sforzando, посмаркиванье».)— Местом мы с тобой, брат, ошиблись. Нам бы шубе туруханской в Останкине посвящение учинить. Здесь-то место само по себе страшноватое, гиблое. Тут и Абидаль посурьезней нашелся б. Куды лучше сего музыкального угрюмца. А так возись теперь с этим музыкантишкой, покуда не преставится. Тайну ведь нашу придется в нем охранять, тайну!

(Снова льдяной смех, но уже с заметной страстью: con passione.)

Графу Шереметеву смех тот принадлежать не мог.

«Кто же тогда здесь — “ваше сиятельство”? И отчего там, в Кускове, сей хрипун льдяной “сиятельством” не был?»

Воспоминание о льдяной полынье вкупе с ужасом ночи сковали спину, плечи. Чрез галерею, чрез закулисье — назад, на сцену! Лучше уж быть умученным меж декораций, чем дожидаться нового утопления.

От бегов у Евстигнея Ипатыча закололо в боку, отдалось и в сердце. Но не остановился, побежал еще быстрей.

Бежалось — словно летелось. Бежалось подобно тому, как начинается быстрая часть симфонии, увертюры. Только не увертюры с симфониями прыгали сейчас в голове!

«Кончерто бы написать... Четырехголосный концерт, духовный! И в четырех частях... Сим концертом — благодарить за спасение на водах. Начать концерт — торжественно, медленно. Потом — раздухарить, разогнать. А там, словно перед лицезрением чуда замирая, — снова замедлить. И назвать по-божественному. Так, чтобы само название и льдяной смех превозмогло, и кости Адонирамовы скрыло, и уколы вострого циркуля — из осязания вывело! Господи, так ли?.. Так, так!»

Спустя два года во все в тех же «Московских Ведомостях» в разделе объявлений было надруковано:

«В лавке Христиана Богданова Боссе предлагаются к продаже произведения музыкальные, сочиненные господином Фоминым.

Сочинения расписаны на ноты для голосов хора.

Первое сочинение — “Услышь тя Господь”, второе — “Херувимская”».

То был ответ Адонирамовым братьям.

Глава сорок третья

«Владисан», или Преждевременный реквием

По Питеру шлялись чернильные души. Носы перепачканы, руки прячут! Чуть кого неперепачканного, еще не высушенного до степени зимней мухи, завидят — скопом накидываются, душат, мнут. Пока сердце не вынут, жилы на воронье перо не намотают, кровь из жил не выпьют! А в пустые-то жилы чернил орешковых как раз и набуровят.

И станешь сам ты — чернильная душа! Намарал, наваракал, в друкарню отдал — и весел до усерачки. Страшны и опасны те питерские чернильные души! А ведь от начальствующих лиц им поддержка...

И еще посередь Петербурга (как раз там, где высился невидимый звуковой столп) рос и высился — громадный человечий ноготь! Синий, рифленый, ноготь тот (с морского зверя моржа размером) многим казался базальтовым камнем. Но Фомин-то знал: из сокрытого кладбища мертвецкий ноготь растет! До кого дотронется — тот на погост сразу. На кого землицей из-под краюшка сыпанет — тому хворь и надсада!..

Фомин — профессорствовал. Уже несколько лет, в родной Академии художеств. Ученики приходили, уходили. В сердце редко кто оставался. Разве что Сашка Плещеев. Да тот и не ученик был, а так, приходящий любитель.