Ведь именно у берега той подземной реки остался Орфей навсегда, не желая отдаляться от ада и от пребывающей там Эвридики.
«И твоя Эвридика потеряна. Только зовут ее — Алымушка. Или, в крайнем разе, Лизавета Яковлевна. Но отнюдь не Клариссой зовут ее...»
Ласк шереметевской холопки он не желал. Желал нотного нескончаемого письма, Алымушкиной улыбки или хотя бы в тихом московском дому — легких вздохов Лизаветы Яковлены...
Собрался уж уходить — вдруг мимо кофейни тень, за ней вторая! Решил за ними.
Тени втянуло в какое-то присутствие. Сперва Евстигнеюшка забоялся, но потом услышал смех. На смех его и потянуло…
Посреди присутствия стоял сосновый стол. Вкруг стола бродили снявшие сапоги чиновники в мундирах. Внезапно — все как один остановились. Один, самый маленький и невзрачный, с удивительно красными ушами, крикнул: «Давай спектаклю!».
Принесли громадную чернильницу с малахитовой крышкой. Чернильница та была размером с добрую бочку. Внутри что-то плескалось.
Красноухий закричал: «А волоките сюды Корнеюшку!»
Принесли на руках Корнеюшку. Тот был в сапогах, страшно худ, глаз почему-то не открывал. Дышал при этом прерывисто.
Тут же Корнеюшку приподняли, окунули в чернильницу с головой. Окунув же — быстро вынули. Корнеюшка сладко плевал и счастливо жмурился, бледности его и трудного дыхания как не бывало.
— Теперь и ты — чернильная душа, Корней Павлович! Теперь ты навек с нами!
Тут же завертелся вкруг громадной чернильницы хоровод. Пели не весьма дружно, но пели истово:
Было уж поздно. Окромя дома, где находилось «чернильное присутствие», огней вокруг не было. Почувствовав поздний час, чиновники вдруг как-то съежились, мазать чернилами друг друга перестали, надели сапоги, стали собираться домой.
Тихо-бесшумно, почти не касаясь земли, заскользили «чернильные души» по Питеру…
Спекталь чернильных душ, как и мелодрама в Фонтанном доме, связавшись с непредусмотренным концом и неприятным поцелуем Клариссы, радости принесли мало.
И хоть взлетали тугие рукоплесканья, хоть были и поздравленья (лепетал что-то юный Сашка Плещеев, гудели басами Дмитревский и Клушин, кивал издалека ставший вдруг загадочно молчаливым, на глазах потерявший юношескую пылкость Крылов) — следовало ждать премьеры настоящей, премьеры веской, полнозвучной.
Тешили, без сомнения, сообщенные ему дней десять спустя слова. Но ведь слова те друкованные больше говорили не о премьере в Фонтанном доме — о приключениях Орфеева сюжета в России. Конечно, и ему воздавалось по заслугам:
«В мелодраме сей — в “Орфее” — сперва была музыка Торелли, а после — нашего русского, господина Фомина, бывшего долго в чужих краях, который превосходным талантом своим помрачил прежнюю музыку совершенно...»
«Помрачил ли?.. Было ли так в самом деле?.. — прижимая у себя дома к пылающим ветряною заразой губам сырую простынку, шептал Евстигней. — Не допер ведь писака: любому сочинителю надобно не помраченье предшественника, а напоение себя самого музыкой, яко водою волшебной, а уяснение чрез персонажей собственной своей судьбы!»
Сии княжнинские строки он, живо выпрыгнув из постели, вписал меж двух нотоносцев. А уж по самому низу листа — все сильней озлобляясь и злобе той радуясь — дописал от себя самого крупно, с нажимом:
По временам Евстигнею казалось: судьба его — некий знак. Загадочный знак, таинственный, кому-то неизвестному для выправленья пути предназначенный... Однако чуть погодя мнилось ему и обратное: никакой загадочности в судьбе его нет!
— Выучили и отринули! — выговаривал он, как актер на театре, пустому креслу в собственной прихожей: расправив плечи, добавляя где надо голосу. — Показали друг другу, как детей нижних чинов обожают, — и квит. И к новому менувэту перепорхнули, к очередному званому обеду. А ты — погибай в отчаянии, учи дурошлепов и дур! Да еще при том проявляй великодушие и терпенье... Как бишь тот журнал для детей прозывался? — подступал он к пустому креслу ближе и ближе. — Дай бог памяти... Еще драма «Солдатская школа» была там пропечатана. Николая Сандунова сочинение. Приказчик в «Солдатской школе» смешно прозывался: Заноза! С ним — Анюта миленькая, да Анютин отец — Бедан... А, вот! Журнал звался: «Великодушие в низком состоянии». Ай да журнал! Ай прозванье! Ведь как великодушие в низком состоянии не выказывай, а толку — кот наплакал! Даже и матушка Екатерина… Сама ведь, по слухам, Ивана Бецкова дочь! А как русского музыканта извела!
Домашний театр успокаивал.
В одном, правда, успокоения не удавалось найти никогда.
Точила и пожирала недостоверность сочинительства. Состояние сочиняющего, положение сочинителя (и музыки, и всего иного) в отечестве было неощутимым: зеро, нуль!
— И противостоять такому положению дел — нету сил...
От невозможности противостояния — линии судьбы истончались, рвались в клочья, пресекались совсем. Целые куски жизни откидывало в сторону, они крошились и рассеивались туманом, становились ненужными, ненавистными: их не хотелось вставлять ни в памятные записки, ни в оперы.
«Пусть же вместе со мной и жизнь моя пропадает! Валится частями и целиком в бездну, сбегает в ад, возносится в рай (не в раек ли?..)
Алымушка?
Мираж.
А Италия?
Та не мираж. Все в пальцах осталось, а стало быть, и в памяти.
А “Боеславич”, “Американцы”?
Тоже мираж!
А “Орфей”?
Тот живее самой жизни».
Что оставалось? Предаться мыслям о невозможном? Впасть в унылое перечисленье нот, в наставническую докуку? Или попытаться все наладить, исправить? Именно, именно!
Евстигней Ипатыч жаждал исправленья судьбы.
Да только как исправить несчастливую долю?
А вот как!
Надобно проситься на службу к Наследнику: хоть кем, хоть скрыпачом последним. Еще надобно разузнать, где теперь Алымушка. Всё ли замужем за господином Ржевским? Не вдова ли? Надобно и об «Орфее» возвестить так, чтобы земля у завистников под ногами задрожала!
А уж мелочные неточности судьбы исправлять подобно тому, как исправляют фистулу у певца. Как исправляет он сам взятую худым как палка, болтливым как галка шереметевским контрабасистом — фальшивую ноту! Хватит уж ему по-княжнински:
Довольно карать, вознаграждать пора!
Глава сорок вторая
Помни, что ты прах! (Снова в Москве)
Думая изменить судьбу, Евстигней Ипатыч люто берег терпенье.
Было в бережении дурное, но было и доброе: невыносимая тяжесть бытия от того бережения по временам с плеч спадала, притекала короткая бурная радость.
Хватило терпеливого бережения ровно на три года. Те годы пролетели, как сновидения, прошли в академической скуке, в подновлении чужих опер, в тревожных сомнениях и в полной для петербургской публики безвестности прошли!
О безвестности он как раз и думал, когда, едучи в наемном возке, вдруг обнаружил оставленные кем-то обрывки «Московских ведомостей».
Помимо дамских ужимок и прочей дребедени была им в смятых листках, а именно в прибавлении к номеру десятому за текущий, 1795-й год, обнаружена объява:
«…будет исполнена Мелодрама “Орфей”. Музыка хоров в Древне Греческом вкусе и по всей Мелодраме сочинения — г. Фомина, которая принята в Санкт-Петербурге с отменною благосклонностью».