Изменить стиль страницы

— Эх, милый! Ведь еще и сто, и двести лет пройдет, а из таких, как Васька Жуков, угодливость и на четвертушку не выветрится. Вот ты сам, Евстигней Ипатыч, вовсе не из дворян, а к свободе наклонность имеешь. Это кто ж тебя к ней приучил? И приучал ли?

Фомин на минуту задумался.

— Может, в Италии приучился, — буркнул он неохотно.

Ан нет! — стареющий Дмитревский театрально воздел руки к небу. — Не то! Ты пушкарь, а не раб! В тебе свобода — ну хотя б куда тебе выстрелить — сама по себе существует. Свобода, она, брат, яко пустота в орудийном дуле. Дуло-то пустое, а убери сию пустоту, убери свободу — весь смысл механики и улетучится. Такая механика — и в жизни нашей... Так ты на Ваську не серчай, лутче гаркни на него как надо. А то — оплеуху отвесь. Паренек-то способный, враз уразумеет... Дай-ко я тебе нужную ремарку в партитуру впишу... Туда, где Орфей Плутоса упрашивает...

Евстигней загородил партитуру локтем, а потом и спиной.

Заговорил про другое.

— Не могу я бить подневольных. И так они затурканы, спасу нет!

— Да ведь им же от битья и лучше. Они только такое обращение и понимают. И никакого другого ты им даже взглядом обещать не смей: изленятся, испоганятся... Я вот, знаешь, тоже не из дворян, из дьячков ярославских: Нырковы мы, а еще — Дмитриевы. Приходилось и спину гнуть, и, зубы сцепив, за других труждаться... А все ж духовное звание, оно к свободе поболе, чем иные низкие званиия, располагает. Да вот тебе и европский пример. Я тут одного француза переводил. Прозвище ему — Реньяр. Имечко — Жан-Франсуа. Так он, знаешь ли, хоть и француз, а вот чего пишет... Прочту-ка я тебе...

Фомин заткнул уши пальцами:

— Уволь, Иван Афанасич, уволь! Тут от княжнинских стихов голова гудит. А еще твои, переводные...

Дмитревский обиделся, кашляя, ушел.

Фомина разговор с Дмитревским тоже отнюдь не успокоил. Он снова — и сильней прежнего — стал впадать в нервическую угрюмость.

И ведь сюжет «Орфея» к тому располагал!

Особенно тяжко переживался только что сочиненный эпизод, где Орфей обращается к подземному богу Плутону. Тут Орфей, и верно, становился на Ваську Жукова похож! Льстивостью обращения, ложью о себе сообщаемого:

Почувствуй, о Плутон, мучения мои!
В сем сердце стонет глас той самыя любви,
Котора и тебя, царь Ада, услаждает...

Фальшиво! К тому ж — неприятная аллегория. Царь Ада... Это кого ж сей царь Ада напоминает? И еще одно: раз есть Царь, так, может, и Царица Ада есть?

От сделанного самому себе вопроса Евстигней растерялся. Потом нашелся: «А отчего бы это персонаж оперы, верней, мелодрамы, должен кого-то напоминать?»

По зрелому размышлению выходило: должен. Во всяком разе — может. Это подняло с самого донца души вроде навсегда истаявшие страхи.

«Увидят и услышат представление, сообразят: с кого-то из петербургских начальствующих лиц списано... Сразу в Тайную экспедицию, к Шешковскому! Забьют кнутами, сгноят! Как Яков Борисыча...»

Чтобы от сих аллегорий избавиться — стал думать о балете.

Балет должен был выражать собой нечто необыкновенное. Не изъяснять мысли сочинителя, не вышивать по канве Орфеевой судьбины — должен был играть собственную, никем, кроме самого сочинителя, не предуказанную роль. Даже граф Николай Петрович балету не указ. Не для услаждения его очей будут выбегать на сцену танцорки! А для некоего олицетворения. Только вот что именно балет будет олицетворять: земное, подземное?

Вдруг Евстигнея Ипатыча повело в пляс: левую руку он заломил кверху, ногой пошаркал по полу, встал на носок, на пятку — как учили еще в Воспитательном училище — и... рассмеялся.

Смех нарастал, изничтожал угрюмость, толкал к клавикордам, потом улетучивался. Но мелодрама, благодаря смеху, вдруг заструилась под пальцами, как тот китайский шелк!

«Орфей» был закончен в отведенный самому себе срок.

Знаток Шереметев, получив партитуру и с ней подробно ознакомившись, прежде всего отписал из Кускова своему петербургскому управителю:

«А музыканту Фомину сказать, что присланною им музыкою мелодрамы “Орфея” очень довольны... А еще сказать Дмитревскому, чтобы он из этой мелодрамы дал Жукову ролю читать и каково сей Жуков ролю понимает, уведомить».

Жуков — давно и безо всяких шереметевских указаний, ролю читавший и певший — роли не понимал. Во всяком случае, чтецкую часть ее. Читая, внутренне над декламацией своей подхихикивал. Василия влекло пение! Да к тому же не сольное, а хоровое, совместное...

Впрочем, теперь ни Жуков, ни Подорожко, ни сам Дмитревский не могли Евстигнея отвести от главного, сбить с панталыку! Как на крыльях летел он в Шереметевский дворец, в Фонтанный дом. Предстояли репетиции, прогоны, а там и диво дивное — премьера! Премьера страшная, но и усладительная, мучительная, но и долгие годы вспоминаемая.

Во дворце встретили сухо.

Был репетитор партий безо всяких разговоров препровожден в библиотеку, где ему и вручили его собственную, три недели назад бережно переписанную и отправленную с нарочным в Москву, партитуру «Орфея».

На листах партитуры имелись пометки его сиятельства.

Проглядывая партитуру, Евстигней радовался: пометки дельные, краткие. Партитура — и верно — нуждалась в доводке!

Душа исполнилась благодарности. Громадный вельможа, а за всем поспевает. Где подскажет, где подправит... Не самодурство, не каприз — тонкий взыскательный вкус являет!

Фомин перелистнул последнюю страницу партитуры. Здесь ждал сурприз.

В самом конце, сразу после авторского Fine, рукой его сиятельства было вписано нечто разумению не поддающееся. Ни у Княжнина, ни у Дмитревского, ни у самого Фомина слов таких не то что на кончике пера — в тайных уголках души не имелось!

Были те слова про глупецкого Амура, не пойми откуда слетевшего, жиденькой фистулой дуракам и дурам возвещающего: владыка Зевс, мол, награждает Орфея за верность и возвращает ему Эвридику. Презрев все то, что по-дьячковски сопя и прикусив от наслаждения нижнюю губу, вписывал в партитуру Иван Афанасьевич Дмитревский, граф резко и кратко заключил:

«Театр переменяется. О р ф е й. Ох, Эвридика! Э в р и д и к а . Ах, Орфей!»

Сии слова напрочь перечеркивали непоправимость Орфеева сошествия во Ад! Как такое можно было вписать? Вся мелодрама коту под хвост! Ведь не Глюков сладенький финал в отечественной опере нужен! Подлинная нужна трагедия. А уж опосля трагедии, в минутной паузе, перед самыми рукоплесканьями — истинная радость: не с нами случилось, с греками произошло...

Не проронив при слугах шереметевских ни слова, зажав партитуру под мышкой и скрежеща зубами, покинул Евстигней Ипатыч вмиг ему опротивевший Фонтанный дом.

Долгожданная премьера вдруг перестала быть приманчивой, представилась новою адскою мукой...

Глава сорок первая

«Помрачил совершенно...»

Николай Петрович Шереметев кроме прочего имел в мыслях: музыканта Фомина обрадовать, Эвридику для него — оживить!

И не одной лишь записью в партитуре: оживить въяве, во время спектакля. Для тайного сего «оживления» была графом выбрана собственная дворовая девка: Кларисса. Клариссой, для звучности, назвал девку (только что получившую вольную) сам Николай Петрович. А так — Авдотья, Дунька. Впрочем — сметлива, пригожа. К тому ж, одно время была наперсницей его дражайшей пассии Прасковьи Ивановны.

Сурприз готовился долго, а до конца не удался.

Неудаче предшествовало следующее.

После отказа Фомина заключить собственную мелодраму надуманным и несообразным концом отношения его с Шереметевым разладились. Занятия с музыкантами и певцами Фомин продолжал. А вот плата за труды стала нерегулярной.