Изменить стиль страницы

И дальше, и стремительней:

Vhan fra queste contadine
camerire, citadine,
vhan contesse, baronesse,
marchesine, principesse...

Лепорелло оглашал список Гуановых побед. Евстигней со сладостным смущеньем тому списку вторил. Луна, как битая кучерская морда — в кровоподтеках, в пятнах, — хитро улыбалась. Рядом высились горы: теплые и как женские груди округлые. Там, в Гишпаньи, в тепле и в холе, сновали обходительные кавалеры, приседали уступчивые дамы.

Луна с кровоподтеками была скрадена на время облаком.

И нахлобучилась на глаза — как та шляпа просторная — тьма: сперва радостная, затем тягостная. Не замечая надвинувшейся тьмы, кривлялся за деревом Гуан. Слуга его, Лепорелло, увещевая донну Анну, радостно мазал хозяина дегтем.

Внезапно в голову влетело: жизнь пропадает зря?

Евстигнею тут же захотелось влезть в Гуанову шкуру, засновать беспрестанно по Питеру, по Болонье, по Гишпаньи: туда-сюда, туда-сюда! И так — годков десять, двадцать! А потом в тех снованьях навек бы и раствориться! Без забот, без печали, вспоминая при конце лишь про женскую ласку и про дурманящий женский запах...

Но не дано было ему веселья! Даны были печаль, угрюмость. К тому ж, все ясней становилось: ждет Гуана бездна! Потому-то краса Мозартовой оперы и не могла до конца пересилить веры в извечную правоту и щемящую боль Орфеевой арфы...

Опера шла, летела. Механизмы исправно меняли картины в тылу у певцов. Мелодии были восхитительны, но и тревожны.

Вдруг, ломая декорации, сбивая на пол кенкеты с горючим маслом, выехал на сцену истукан на колесах. Выехал убитый Гуаном Дон Комендаторе. Истукан имел в себе два человечьих роста, от плеч до ботфорт был затянут черно-серебряным плащом. Кто-то внутри того истукана (а по-новому — статуи) сидел. Кто? Искусный театральный механик? Погребальный возница? А иначе как истукан мог сам собой, поперек сцены — пусть неуклюже, пусть громоздко — двигаться?

Тут все, кто был в зале домашнего театра, ахнули: истукан поднял руку. Вслед за тем, из ладони его, из пальцев, пятью-шестью струйками брызнула кровь. Певцов раскидало в стороны, чудесный терцет запнулся, смолк.

Дико клацнув железным ртом, сжатым грохочущим голосом — уже не по-италиански, по-русски — истукан произнес:

— Ты меня звал... Дай мне руку, Гуан. И ступай за мною... Вас всех вслед за мною прошу, — чинно поклонился истукан в сторону зала. При этом другая, не брызжущая кровью рука его, выставляясь вперед, стала зримо наливаться неслыханной тяжестью, пудовым свинцовым весом...

Остро вспыхнул и, все сильней разгораясь, загудел посреди сцены огонь. Певцы и музыканты, напуганные огнем, а еще более движущимся истуканом, спешили кончить страшную и прекрасную оперу. Ухваченный за руку Гуан волокся за истуканом. Что-то лепетали, убегая со сцены, донна Эльвира, Церлина, Лепорелло.

Евстигней резко поднялся, оттолкнув валашку, кинулся бежать.

На выходе из зала он обернулся: каменный истукан, проломив пол, в искорках пламени уходил вниз. Одной рукой давя Гуана, из другой, пораненной, он прихлебывал свою же, то ли театральную, то ли всамделишнюю — было не понять — кровь.

— И тебя ждет то же: проломишься под пол! А там... Там ад! — послышался откуда-то крик валашки. — И тебя-я-а ждет...

Тут, думая сообщиться с одной лишь тамбовской знакомкой (а вышло — на весь домашний театр), Евстигней крикнул:

— Будущего ни свого, ни чужого — знать не желаю! Знает его один Бог! Что кому на роду написано — тому только и быть! Ада же никакого под полом нет!

Слушать его, однако, было некому. Все — и валашка тоже — убегли.

Тут, влекомый угрюмым любопытством, повернул Евстигней вдруг назад, к сцене, к зияющей и по краям сильно обгорелой дыре в ней! Все, что ранее пели и вытворяли на сцене актеры, было воспринято им столь живо, что и дыра теперь не пугала.

Подкравшись, заглянул в дыру. Голова — закружилась.

Там, в дыре, ходили зубчатые механизмы, постукивали цепи, вращались шестерни, дотлевали веревки, канаты. «Одни механизмы. Соврала про ад валашка!»

Однако стоило ему перевести взгляд от механизмов чуть левей — увиделось иное!

За шестернями, за механизмами — копошилась некое телесно-костяное вещество. Железные рты и брызжущие кровью пясти, едва воздымающие руки каменные и чугунные истуканы, тени в долгих плащах и выщербленные ветром черепа. Качающиеся на тонких стеблях, подобно кувшинкам, готовые вспорхнуть и улететь прозрачные дамы, огромные, лениво извивающиеся морские черви со свиными головами — все это чавкало, жрало, насыщалось... Только вот чем, чем? Не железом ведь, не зубцами!

Евстигней сплющил веки. Тут же почудилось: стеклянная крыша треснула, проломилась. Луна, кувырнувшись разбитой, в кровоподтеках мордой, грянулась вниз, проскользнула в адскую дыру и, осветив все вокруг неверным светом, — в сутенках подземных пропала...

Пошатываясь, покинул Евстигней дворец с механизмами. Вслед ему кланялись глумливые лакеи: свежеобритые, в светлых плащах, в перчаточках мягких. В голове звучали то «Дон Джиованни», то собственный «Орфей»…

Пир истуканов кончился. Где-то в заливах тихо лопнула ночь, зашумело утро. Выпавшим за ночь востреньким драгоценным снежком взблескивали ходовые настилы, обочины. Позванивал льдинками морской железистый ветер.

Отзвучавшему «Гуану» вослед — думалось всякое, думалось разное. Ясно было одно: музыка Мозартова — не для земной (европейской ли, российской ли) жизни. Может, для небесной, а может — и для подземной. Вот потому-то сию музыку к исполнению и не дозволили. Вот она в горелой дыре и пропала. А глубже дыры и подполья — что? Может — свет, может — отдохновение, может — нет рабства... А лакейством гадким так даже не пахнет... Вдруг и там царство? Сияющее темным огнем, но справедливо устроенное. Или... Все та ж пустота?

Бр-р... Домой! В бедность и забвение! Всунуться в разношенные сапоги, запахнуться в халат, влезть в оболочку своей собственной — только Орфеевой арфы и ждущей — судьбины.

Того ж дня стал Евстигней Ипатыч ладить свои дела по-новому.

Правда, сильно на него налегали: с одного боку складываемый в голове по кусочкам «Орфей». С другой — «Дон Джиованни».

Как совместить вновь услышанное и давно задуманное? Сие требовало осмысления и неустанной душевной работы. А какая работа, когда — ни денег, ни службы? И жар любовный по искорке угасает, а дружеский пыл, тот едва тлеет...

С чего начать? Продолжить сочинение оперы, искать службу?

Денежные обстоятельства были из рук вон плохи: за квартеру полгода не плачено, долгов по трактирам — несчитано, заказов стоящих нет как нет!

О том ли мечталось в Италии? Такого ли обращенья заслуживал выученик двух Академий?

Ум Фомина блуждал. Сердце надрывалось.

То он видел спасение в ком-то из вельмож, кто бы взял под крыло, накормил, приодел, жену с детками завести позволил (а там, глядишь, и прислугу с выездом).

То спасение виделось в вольности: морскою грозой, смерчем откуда-то с Балтики доносило урывки неслыханных французских дел. Смысл тех вольностей был таков: разрушить навеки данное, расколоть в щепу старинные правила, разорвать неукоснительную подчиненность!

Слухи о вольностях доплывали до Петербурга тайно, скупо. Однако ж совсем их развеществить держатели российской жизни не умели. Чернь, бунтовавшая в Париже, неистовой своей жестокостью Фомина отталкивала. Он приглядывался к окрестным мужикам, возившим пеньку и кожу, к архангельским рыбакам, бывавшим в Питере, к чухонским поселянам... Симпатии они вызывали мало. Были не тонки, к прекрасному не годны, да о том «прекрасном» и слыхом не слыхали.

А ведь именно это неуловимое и якобы несуществующее прекрасное и составляло ныне суть Евстигнеевой жизни! Выдерни кто сие прекрасное — как звено из позвоночника, виденное в классе анатомической живописи, — весь костяк развалится!