Изменить стиль страницы

Тут снова помог Дмитревский. Иван Афанасьевич предложил показать куски «Орфея» в театре Ланга (бывшем театре Книппера), каковым еще с 1783 года, после финансовых затруднений, Книппера разоривших, и руководил.

Полупремьера успеху не принесла. О ней не говорили, ее не вспоминали.

Евстигней хандрил. Пытался сочинять новое. Выходило скверно. С горя и для денег переписывал увертюры, подчищал дуэты и терцеты для чужих опер. После его переделок терцеты пелись с успехом, а увертюрам вослед неслись крики восторженного одобренья.

А тут еще напасть. Как мог, отбивался Фомин от настырнейших просьб: ссужать свое имя безвестным сочинителям. (Имечко-то невзирая на неудачи, а может, и благодаря им, громыхало! Далеким, а все ж таки вполне уловимым громом.) Ссужение таковое сулило выгоду. Но было противно уму и сердцу.

Да и невыплаканность «Орфея» заниматься чем-то иным (пускай чужим, пускай посторонним, но и публикой обычной, и знатоками замечаемым) никак не дозволяла.

Наконец, после целого года невнятных слухов и недостоверных посулов, было его сиятельством решено: представить «Орфея» в Питере, в Фонтанном доме.

Причины такому решению были не одни музыкальные.

Николай Петрович собирался сочетаться браком!

Ясно дело, с Прасковьей Ивановной Жемчуговой (сим блистательным сценическим именем было отменено невнятное — Ковалева). Будущую графиню следовало представить по высшему разряду: в Санкт-Петербурге. Для того загодя приискивались подходящие случаи: маскерады, балы, оперные спектакли. Мечталось: а ну как пожалует в Фонтанный дом наследник Павел Петрович?

Мелодрама из греческой жизни казалась случаем подходящим. Только вот, конец «Орфея», на коем настаивал музыкант Фомин, был нехорош. Кому и зачем такой конец нужен?

Однако наперекор унывному концу было решено: «Орфея» к бракосочетанию приурочить и в Фонтанном доме — представить! Гнать, репетировать, не откладывать!

...Болезненно-трагическая, а местами и лихорадочная увертюра, Вещий Голос (басовым унисоном возвещавший повеленья богов), танец фурий — все пролетело в один миг.

Фомину, игравшему первую скрипку и управлявшему оркестром, сие пролетевшее словно бы говорило: и твоя судьба такова! Нельзя ее подсластить, и подправить неможно...

Евстигней встряхнулся: буде, хватит! Многое ведь в мелодраме удалось. Балет — отнюдь не развлечение: действие он развивает, действие! Хорош и оркестр. Душу контрастами прямо-таки сотрясает. Шутка ли? На одном конце оркестра пронзительно-высокие flauti ottavi, а на другом — стискивающие сердце тугой-печалью русские рога!

Услышанный в детстве роговой оркестр был помещен в мелодраму для воспоминаний: о вотчиме, о матери, о невозвратном. Но был в том роговом оркестре и некий оттенок угрозы. Угрозы, с каковою сам сочинитель подступал к неприветливому греко-русскому миру!

Удалась и декламация: до буковки выверенная, имеющая внутри себя собственную музыку. Ритм декламации, конечно, тяжковат, вязок. Интонациями Дмитревского отдает. Тут Фомин поморщился, как от боли: пора бы уже с европской (а теперь уже и с русской!) завывательной декламации слезть! Пора перейти к простой, искренней декламации. К говору торговых рядов, а то и к унтер-офицерскому и солдатскому говору перейти...

Тут по голове обухом — неожиданность! (Явилось-таки в мелодраме сладенькое!)

Спустился с графского неба на крыльях трескучих, на веревочке незаметной Амур (Васятка Голиков). Стал, вперекор сюжету и безо всякого с капельмейстером уговору, колдовать над дырой на краю сцены.

Дыра, как стало ясно, была лишь для виду прикрыта крышкою.

Крышка сдвинулась в сторону, и выставилась из подсценного аду хорошенькая женская головка...

— Эф-фридика! — фыркнул не в такт Васятка.

Капельмейстер от неожиданности выронил смычок, и уж дальше сами музыканты повели музыку так, как указал им в своей собственной (не фоминской!) партитуре его сиятельство:

«За сим следует танец Орфея и Эвридики, к которым присоединяется и Амур. Балет заканчивается шаконом всех персонажей».

Шакон, то бишь чакона, от каковой на репетициях Евстигней Ипатыч вроде вполне отбился, чакона, положенная на чужую, не им сочиненную музыку, — тут же и последовала.

Фомин был в ярости. Опустив скрыпицу и не подымая с полу смычка, стоял как оплеванный. Так испоганить конец мелодрамы! Так усиропить горчайшую трагедию!..

Шереметев же ликовал: «Без воя, без слез обошлось. А вот и сурприз бежит!»

Не дожидаясь скончанья общего танца, через всю сцену, на край ее, к тулившемуся в закутке оркестру, скользнула кисейная тень. Укутанная прозрачной тканью по самые брови, Авдотья (ныне Кларисса, вольная пташка) мелким балетным шагом засеменила к Евстигнею.

От неожиданности он вторично — чего с ним отродясь не бывало — выронил смычок.

Оркестр продолжал играть. Поцелуй «ожившей Эвридики» горел на губах, как сыпь от заразного поветрия. «Жди, дурень, за полночь», — брякало в ушах вздорным колокольцем...

В те же самые миги и все за той же Авдотьей-Клариссой (с приличествующим случаю осуждением: крайне легкомысленна!) и за капельмейстером (с одобрением: не поддался пустому соблазну) наблюдал наследник престола Павел Петрович.

Наследник был зван на сию мелодраму давно, и зван почтительнейше. Для него одного представление передвинули с часов вечерних на шесть часов пополудни...

Было известно: Павел Петрович одобряет музыку Бортнянского.

И верно, оперы Бортнянского выслушивал он со вниманием. Три комические оперы сего сочинителя были поставлены именно при его, наследника, дворе. Оперы тихозвучные, простоватые — влекли домашним уютом, комнатным покоем.

Сия уютность, однако ж, никак не перекликались с надрывом чувств, с несчастливой жизнью Павла Петровича. А ведь так отклика на собственные мысли и чувства сыскать хотелось! Хотя бы иногда только. Хотя бы даже в не слишком любимой музыке.

Было еще одно: в последние годы и месяцы, всего русского частенько чуравшийся — Павел Петрович стал внезапно к этому русскому прислушиваться. Вспоминал далекое мурлыканье кормилиц и недавнее солдатское пенье в саду...

Вскоре в сердце наследника вступил разрозненно и гулко — как вступает на плац не весьма исправный полк — великий гнев: русской простонародности не дают ходу! Чрез необходимый промежуток времени сделана была и мысленная выволочка придворному сочинителю Димитрию Бортнянскому: отчего это вы, милостивсдарь, так мало русского в музыку свою вставляете?..

На «Орфея» Павел Петрович был зван давно. И обещан ему Шереметевым был «Орфей» свой, русский. Однако ж — почтит или не почтит он того «Орфея» присутствием — известить наследник никого не соблаговолил. Сам же давно решил: в Фонтанный дом проникнет — как это и прежде с ним бывало — неведомкою.

Теперь, глядя сквозь прорези в шторах, был доволен: что нужно — увидал, что следовало — понял! Обеспокоили, правда, две вещи: подземное царство и греки. Много чего греки в сказках своих наворотили! Но и подспудная правда во всех тех сказках была, и близость к духу русскому ощущалась...

Дело шло к ночи. Внезапно Павлу Петровичу стало не по себе.

Как всегда после заката солнца, стал он чувствовать приступы безысходной тоски. Горло сжал спазм, за ним другой. Сзади раздался шорох. Вздрогнув, наследник обернулся... Затем, пересилив себя, выглянул за дверь потайной комнаты.

Никого! В мире, полном речей и фигур, — один, один как перст!

Капельмейстер Фомин — также пребывал в одиночестве.

В полночь очутился он не в объятиях Авдотьи-Клариссы — очутился в шкиперской голландской кофейне. Как его туда занесло — бог весть.

В кофейне было пусто. Сквозь сткло — таинственно взблескивала Нева.

Нева была Русский Стикс. Манящий и безвозвратный!

Он пожалел, что не вписал в мелодраму еще одну давно в нем плескавшуюся картину: «У берегов Русского Стикса».