Изменить стиль страницы

От жары и выпитых пятнадцать минут назад четырех бокалов шампанского дирижера мутило, слова прыгали, мысли вело в сторону. Наверное, поэтому собеседник — из бывших соотечественников — дирижера не понял.

— Ви не умеете выстраивать свой жизнь! Отсюда все ваши беды. Не в словах и не в звуках настоящий смысл, — в экономических усилиях…

— Чудак-человек! Да ведь мы, русские, даже на финских болотах смогли выстроить великую питерскую жизнь культуры!

— Эта жизнь — неправильная. Она есть бедная, недостаточная. Потому что всякие… как это?.. придурки вашей жизнью управляли: то ненасытный Петр, то безумный Павел, то мрачный Косыгин! Но теперь находятся люди поумней! Они придут оттуда, докуда ваши придурки никогда достать не могли! Мы — там скопили ум, там скопили богатство…

— Да наша жизнь… Да она богаче всех иных! Она, она… Досадливо отодрав руку дирижера от своей орленой пуговицы, соотечественник засеменил к машине с посольским флажком. Но внезапно приостановился и дважды выкрикнул то, что ему не дали докричать во время спектакля:

Не пес ли тут лежит, что так воняет стервой?
Нет! Это Павьел Пьервый!

При этом соотечественник указывал рукой куда-то высоко, далеко, на северо-запад.

Дирижер хотел догнать соотечественника и насовать ему в рыло.

Потом устало махнул рукой.

Обида за Павла Первого (какой там пес? Орел! А сумасшедшим стал не сам по себе, а от сумасшедшей российской жизни!) и за Фомина потускнела, пригасла. Вместо нее посыпались, как из порванного полиэтиленового пакета, какие-то несвязные воспоминания: о моровых поветриях, войнах, гальванизированных итальянцах, великих полифонистах, масонах, иезуитах.

Припомнился сгоревший в 1805 году странным образом в своем петербургском доме генерал Ордена иезуитов Габриэль Грубер, а вслед ему — и уже совершенно не к месту — припомнились двое иезуитов, совсем недавно, в 2008 году, зарезанные в съемной квартире в Москве, на Петровке…

Затем мысли дирижера перекинулись на прибывших из Кремля соотечественников.

«Они только имена своих родственников в истории нашей ищут! А мы, не уехавшие, мы, всегда остававшиеся в России, — какое бы имя она временно ни носила: СССР ли, РСФСР ли, опричная Русь ли, — мы в истории нашей не рыщем! Мы в ней — живем! Какой уж век — гибнем, нарождаемся, повторяемся в детях, от властей, как от жары, чумеем, мертвеем... — Дирижер отер пот со лба. — Но от счастья в такой России жить — забываем все: непруху и боль, пытки, клевету в газетах, несвободу, тюрьмы, нищенство, ложь, недолю...»

Окончательно опьянев от духоты и бензинных паров, дирижер рассмеялся. Он все никак не мог поверить: прошла целая жизнь! Пусть — театральная, чужая!

Хмель восьмыми, а затем шестнадцатыми долями стал отстукивать в его висках какую-то жестокую попсу, ни к музыке Фомина, ни к музыке, доносимой из подземного перехода, касательства не имевшую. Внезапно он догадался: музыка звучит не в мозгу его — летит из чьих-то окон.

Дирижер окончательно решил пробираться в темный театр: там скоротать ночь, спрятаться от ненужных звуков...

Идя, он все терзал себя: только что закончившийся концертный спектакль должен был, конечно, состояться в жирной и сладкой Болонье, под башнями Азинелли и Гаризенда! Или в Питере: в доме Зайдлера, в 1-м квартале Литейной части. Еще лучше — в питерском доме графа Безбородко, в Выгрузном переулке, где в квартире Николая Александровича Львова часто бывал Фомин...

Но концертный спектакль был сыгран в Москве.

«Есть ли тут смысл? Или просто случайное стечение обстоятельств? А они, случайные, бывают?.. Нету их! Ведь именно Москва — место рождения русской оперы. А Фомин — он ведь родоначальник русской оперы и есть! (Да и вообще — родоначальник русской светской музыки.) Он создал и первую народно-песенную, и первую психологическую оперу в России. А в этих операх еще и начала симфонические заложил. А уж за ним — Чайковский, Мусоргский, Прокофьев... И что до городов… Питер — место переворотов и развития. А Москва — место отдохновений от этого развития и место итогов!

А если возвращаться к Фомину… Да, выпал Евстигнеюшка из музыкальной истории. Так ведь выпавший, а потом возвращенный бывает виден и слышен сильнее, чем иные, в истории случайно застрявшие и лишь по привычке припоминаемые!»

С крыши сталинской полувысотки сыпануло мелким сором и камешками. Мелькнула тень крыла, угадался хищно загнутый клюв.

«Чеглок! Тот самый! Специально пойманный и подготовленный к запуску перед началом спектакля и так некстати упорхнувший… Он возвратился!

Где ж ты пропадал, дурашка? Прятался? Ждал, прохлады, ждал вечера?»

С птицей задумано было так: выпустить перед спектаклем и показать зрителям во всей красе сокола Элеоноры — falco Eleonorae. Это для того, чтобы связать редкую европейскую птицу (гнездящуюся лишь на островах Средиземного моря, но по осени долетающую и до Болоньи, и до Генуи, и до Триеста) с судьбой итальянского выученика Фомина. Был и подтекст (это уже для знатоков): еще в XIV веке сардинская княгиня Элеонора д’Арбореа издала закон об охране красы птичьего мира: малых соколов! С тех пор один из видов соколом Элеоноры и зовется. И всюду охраняется. А у нас… У нас даже и в XVIII веке не смогли самого ловкого, самого лучшего сокола уберечь! Да и сейчас, похоже, то же самое.

Однако найти сокола Элеоноры в Москве не удалось. Сошлись на чеглоке, оперением и размерами сокола Элеоноры сильно напоминающем…

Чеглок лег на крыло, сделал круг и, завершая его, снова, как и три часа назад, повернул не к пригороду, не к полям подмосковным, а к центру так и не остывшей к ночи столицы.

«Чего его в самое пекло потянуло? Летел бы к лугам или в парк хоть…»

Дирижер судорожно глотнул воздуху и вдруг радостно рассмеялся.

«Пусть жарко в Москве! Пусть новодел рвет душу! Зато чеглоки и сапсаны в скалах домов и в парках гнездятся. Вот и этот, улетевший... Укор в нем и наставленье! Может, он и всегда теперь будет — укоряя, наставляя — ложиться на крыло, подобно первому нашему музыканту-профессионалу (европейцу по ремеслу, русскому по духу) Евстигнею Фомину. Ведь его музыка, как следок соколиных крыл, еще висит над питерскими гневными водами, над московскими стеклянными прудами, над захлебнувшейся дешевой попсой Россией».

— Не в этом ли укоре, — спросил себя дирижер уже вслух, — сладость будущего признания? Неизбежного, неотвратимого!

Он задрал голову круче.

Словно примеряясь к чему-то дальнему, малый сокол, еще раз пройдя над кромкой полувысотки, исчез.

Чеглок летел не за кормом, летел за чем-то иным. Это «что-то» никак не давалось его птичьему разуменью. Уже дважды — в последний раз за три луны до поимки — проделывал он этот путь. Городской сокол — он вел себя не совсем так, как вольные его сородичи. В этом была своя прелесть. Сегодняшним вечером — и теперь, как он чуял, в последний раз — ему во что бы то ни стало нужно было долететь до цели, коснуться горлышком чего-то тайного, неизъяснимо приятного. И уж тогда лететь на все четыре стороны!

Минуя скопления автомобильных выхлопов, облетая искорки трамваев, чеглок шел низко по-над домами, иногда прямо поверх натянутых проводов. От стремительности полета очертания птицы размывались: было непонятно, что именно летит!

Ускоряя лет, чеглок все чаще вздрагивал от удивления и негодованья. Негодование порождала неизвестность: она пугала и сотрясала его. Удивлялся же он предстоящему удовольствию, причем связано удовольствие было не с запахом крови, не с визгом разрываемой на лету мелкой птичьей сволочи — с чем-то иным.

Через десять минут лету, скользнув над воротами с непонятной ему надписью, шорхнув крылом по каменному невысокому строенью, он уселся передохнуть на дерево.

Сторож-смотритель, с длинными, взлетающими на ходу усами, вышедший травануться дешевым табачком, увидел: мелькнув над всегда его дико веселившей таблицей