Изменить стиль страницы

— А что? — проговорил Гаврила Романыч уже веселее. — Статься, прав ты. Павлу Петровичу, государю нашему бесценному — веришь ли? — видение было. Привиделось: сорока шести лет ему не пережить. И еще привиделось: сия цифра — 46 — в золотую табакерку упрятана! Пытается император табакерку открыть — да не тут-то было. И открыть не может, и выбросить не имеет сил: так тяжела!..

— Да я не про государя, — Дмитревский озирнулся, — про Фомина я. Ты бумагу-то прочти. Для тебя ни свет ни заря копию снять заставил. Может, глазком своим углядишь чего.

Державин взял бумагу, переписанную ясно, четко. Прочел:

«В императорскую Академию художеств.

Из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции.

Сего апреля 17-го числа второй адмиралтейской части инспектор при рапорте в Експедицию представил пашпорт, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный из оной Академии. Того ради данной Експе-диции определено оставшийся после его Фомина пашпорт препроводить в оную Академию, который при сем и препровождается.

Апреля 18-го дня 1800 года».

— Сие отношение ни о чем не говорит. Ничего подозрительного в нем не вижу. Впротчем... — Гавриле Романычу стал припоминаться, но так и не припомнился некий анекдотец. Про то, как Павел Петрович одного капельмейстера искал, да найти не мог. Пропал тот капельмейстер! Или отлучился. Или его отлучили... — Тут мысль державинская споткнулась и продлевать ее ни вслух, ни про себя он не стал.

— Да ты, Гаврила Романыч, просто виду подать не хочешь! Подозрения-то и в тебе есть. Чую, вижу! Причины болезни и обстоятельства смерти не указаны. Про погребение и мертвое тело — молчок. А ведь сие должно указываться. Вот тебе и другая бумага. Она вроде ни о чем подозрительном не сообщает. Но принес для полноты знания.

— Жаль Фомина. Его «Орфей» так до сей поры в ушах и плещет... Только напрасно ты все это, Иван Афанасьевич, затеял. Фомину — не поможешь. И разбираться с ним никто не станет. До того ль! Важные дела у нас назревают. Император днем и ночью приказы умнейшие строчит. Кого в Сибирь усылает, кого из Сибири в столицу зовет. — Державин горько усмехнулся. — А ты со своим капельмейстером…

— Да ведь без театру и без музыки, а хоть и без твоих стишков — империи конец! Не бесконечное стяжательство, а бесконечная отдача накопленного — вот путь российский! А мы капельмейстера в долговую яму загнали, заставляли партии репетировать. Дерзким стяжателям и накопителям — истинного нестяжателя на поживу отдали! А ведь он, Фомин, ко всему протчему — есть первый свободный художник музыки в России! Нашей российской музыки художник и родоначальник! Никем не назначенный, ничьей протекции не обязанный!

— Ладно, уймись. Давай втору бумагу. Прочту уж.

Иван Афанасьевич подал другую бумагу. Державин стал читать вслух.

«Присланный из Санкт-Петербургской полицейской Експедиции, оставшийся после умершего капельмейстера Евстигнея Фомина, данный от Академии аттестат, изломав на нем приложенную печать и замарав подпись, хранить в архиве, а как сей Фомин должен состоит Академии 33 рубля и 68 копеек, то за смертию его сию сумму из долговых списков исключить».

— Изломав печать... Жизнь ему изломали, а того не заметили. Имя его замарали — а в том себе не признались! И печать на нем была наша, российская! Печать беззакония и рабства… Но самое наиглавнейшее — печать дара на нем была. — Тут Дмитревский утишил голос. — А сию печать — и тебе, Гаврила Романыч, про то хорошо известно, — у нас ломают первой!

— Насчет дара — спорить не буду. Уговорил ты меня, Иван Афанасьевич. Пошлю узнать в полицейскую Експедицию, что там да как.

Здесь Иван Афанасьевич еще раз оглянулся, примолвил:

— Есть и третья бумага. Собственно, не бумага, письмо. В квартире Фомина сыскалось. Видно, обронил кто-то. Письмо ученой латынью было писано. Так я упросил толмача знакомого перевесть. Уж не знаю: показывать ли?

— Назвался груздем — полезай в кузов. Давай сюды толмачову бумагу!

Дмитревский подал.

Гаврила Романыч обсмотрел бумагу спереди и сзади, затем, шевеля крупными синеватыми губами, стал читать.

Вдруг листок, словно влекомый некой магнетической силой, выскользнул из рук Державина и, кружась, опустился на пол.

Поднимать его поэт и царедворец не стал. Иван Афанасьевич Дмитревский, повторив просьбу о разыскании могилы Фомина, откланялся.

Державин взгрустнул. Но все же, кряхтя, наклонился и перевод письма поднял. Там значилось:

Господин генеральный викарий!

На один из Ваших вопросов отвечаю незамедлительно и отвечаю (не опасаясь врагов наших) письменно.

Капельмейстер Ф. и в последние дни земной своей жизни оказался туп, глуп, безрассудно честен. И несговорчив к тому ж. Однако, вопреки намереньям франкмасонов (этих слуг дьявола, избранных им для борьбы с Обществом Иисуса), собиравшихся похитить тело капельмейстера для гнусных экспериментов, а возможно и для выставления похищенного (как они меж собой толковали) «музыкального костяка» на адских сборищах, — было тело Ф., по нашему приказу, схоронено в местах недоступных.

А вот души его указанным Вами научным способом — в виде электрических искр — уловить не удалось. При последнем вздохе капельмейстера присутствовал наш (обряженный могильщиком) человек, который донес: искр не было. Правда, был звуковой разряд, коего переданным Вами новейшим механическим прибором для записи голосов уловить не удалось.

Господин Генеральный викарий! Вряд ли я доживу до того дня, когда смогу звать вас, как это и было навсегда установлено, Генералом Ордена. Однако знайте: я всегда в это верил.

Слава Иисусу!

Клаудио Антонио Гальвани, професс Общества Иисуса дано в Санкт-Петербурге, 17 апреля 1800 года.

Мысли о жизни земной — и так несладкие — стали обильней, горше. Отбиваясь от тех мыслей, Гаврила Романыч вынул свежий бумажный лист, стал писать на нем неразборчивыми, длинными и явно не стихотворными строчками.

На бумаги Полицейской экспедиции, касающиеся смерти Фомина, и на письмо Антонио Гальвани лег первый исписанный Державиным в тот день, 25 апреля 1800 года, лист. На сей лист — лег другой, за ним третий...

К вечеру таковых листов набралась пухлая стопка.

На стопку листов драной кошкой улеглась черная ночь.

Ночь скрыла дела и бумаги державинские (а также и все иные) целиком. А потом бумаги стали попросту лишними: изменились обстоятельства жизни, изменилось и само время. Нежный бумажный хлам снесли в чулан, заперли на замок.

С теми бумагами заперли лет на двести недооцененную, недожитую, однако на весах вечности, как оказалось, бесценную жизнь.

Эпилог-1

Путешествие креста по водам

Отплясали в мазурках, отмаршировали строем, отшлепали лаптями крестьянскими два двенадцатилетия. Добежал почти до скончанья год 1824-й.

В том 1824-м, ноября седьмого дня, случилось в Санкт-Петербурге наводнение: неслыханное, небывалое! Наводнение трощило леса и корежило ограды, топило шнявы и ломало хворостинками мачты. Губило всё, губило всех, не разбирая чинов и званий! Уходили на дно, как те камни, люди и домашний скот, а подводные глыбы, обратно тому, выворачивало из глубин, кидало поперек улиц.

Не пощадило наводнение и мертвых. Вымывались из земли и, то поспешая и стукаясь друг о друга, то грозно-медленно — словно на Страшный суд — плыли по Неве, по Большой и по Малой Невке гробы.

Через три дня вода стала спадать, через пять — схлынула почти полностью. Явились на возвышенных местах зеваки и зрители: большей частью потерянно молчащие, иногда — разлагольствующие.

На шестой день, 14 ноября, на арочном бетанкуровском мосту через Малую Невку, соединявшем Каменный и Аптекарский острова, стояли двое господ в подбитых мехом плащах, в цилиндрах. Цилиндры были зацеплены резинками за подбородки, плащи подвязаны кушаками: ветер!