Изменить стиль страницы

В ожидании выстрела Евстигней Ипатыч прикрыл веки. А когда их раздернул — увидал: рядом, на другую и тоже вкопанную намертво пушку, уселся верхом Короткий Век.

Сходство Короткого Века с императором Павлом было нестерпимым.

— А что? — крикнул Век. — Конец тебе, капель-мапель? Конец, говорю, тебе, капельмейстер! Сил жить не имеешь, только жалобами всех смущаешь. Вот я тебе сейчас ядром башку-то и отстрелю! И полетишь ты с ядрышком к такой-то матери!

Разговор был не царский. Да и предстоящего выстрела пушкарский сын не испугался. Скорей обрадовался ему. Быстрота и взрывная сила показались ему сейчас необходимыми. Улететь с ядром — даже и безвозвратно, — что приятней?

Выстрела, однако, не последовало. Ядро никуда не унесло. Сие был сон!

Следовало тянуть тянучку дальше.

Евстигней Ипатыч не полетел, зато на Петропавловке ударила пушка.

Полдень! Снам конец, событиям начало!

А события — казалось, весьма отдаленные — вели себя странно. То налезали (как во время ледолома) одно на другое, то упрямо стояли. Иногда, принимая вид важных персон, события отшвыривали Фомина в сторону. Как комок грязи из-под колес: резко, небрежно.

Что-то неясное творилось за стенами питерских прекрасных дворцов, в Михайловском замке, в иных местах. Глухо доносилось о борьбе Безбородки и Кутайсова с императрицей и госпожой Нелидовой за влияние на государя. Были и другие слухи.

Петербург не умер! Он замер. Плац-парады на время приостановились. Впрочем, наблюдать за ними давно устали. Недовольство императором росло неостановимо, его передавали друг другу не таясь.

От недовольств чужих и своих собственных Павел Петрович прятался в мысли, отбывал в путешествия. С начала сего, 1800 года посетил уже и Москву, и Казань.

Встреча в Москве была полна восторга и упоения. Тем же вечером, после раздумий, пройдохе Кутайсову было сказано:

— Как сердцу отрадно! Московский народ любит меня гораздо более петербургского. Там, в Петербурге, меня боятся, здесь — обожают...

Отзвук Павловых слов и дел неизмеримо далеко от них отстоящего Фомина пугал неким злобновато-звенящим фоном. Фон звуковой был слышен лишь выостренному уху, а стращал кончиной века и кончиной царствия.

Евстигней Ипатыч боялся возвращения екатерининских времен: фальшивых и приторных, когда внешность была все, лицемерие тайно объявили новым богом, а снисходительность к подданным являла собой лишь прикрытие фухтелей, когда его, Болонского Академика и лучшего — по твердому внутреннему убеждению — сочинителя опер в России, из каприза держали под спудом, не давали музыке его зазвучать в полный голос.

Величество Павел, невзирая на странности — многие называли их «сумасбродствами», — давал силу надеяться. Не на одно, так на другое. Не на облегчение доли солдатской, так на присоединение Мальты к России. Не на улучшение имущественного положения, так на улучшение денежного обращения. Фальшь и гладь были Павлом отринуты резко, безвозвратно!

Фомину казалось: лишь во времена сумасбродств ему — угрюмцу и недотепе — как и многим другим в Российской империи, сквозь вычищенное до блеска, но жесточайшее иерархическое решето проскочить и возможно! А вот когда сумасбродства кончатся, когда «карикатура на слабых ножках» (так имели дерзость называть императора придворные паясы) исчезнет — тогда караул! И ему самому, и многим славным питерцам конец! Каменные острова отеческой жизни, глубокие рвы сословий и состояний, — проломят грудную клетку и дышать не дадут.

После таких мыслей Фомин хватался за грудь: прошлого лета стал он снова кашлять. Причиной — петербургская сырь. Кусковская ледяная купель, избавившая от кашля на несколько лет, более не спасала.

Правда, по временам причина кашля виделась в ином: Адонирамовы братья! Ужас возможной встречи с ними делал кашель безостановочным.

«Чует, чует сердце: никакие они не братья! А тогда кто ж? Слуги издевочные? Черти полосатые?»

В последние месяцы сквозь петербургскую хмурь изредка проглядывало веселящее, словно бы италианское солнце. Но и оно вдруг стало меркнуть, туманиться!

Явился из Италии давний знакомец: стареющий повеса, подручный маркиза де Линьевиля герцога де Конка. Говорил неясно про Езавель, про езуитов. Упомянул римского воина Евсигнея. На возражение о том, что перед ним не римский воин, а петербургский капельмейстер, ехидно смеялся. Нашептал (и опять со смешком) уже слышанные пятнадцать лет тому назад слова: «Все под одним Богом ходим… Так значит, и ты к нашим делам отношение имеешь. Тот Евсигней, римский воин, жил сто девять лет. Тебе — едва ли не в три раза меньше жить суждено! Имя ведь даром никому не дается. О, Eusigneo, idol mio…» — пропел напоследок повеса.

Уходя, обещал вернуться вновь.

Повеса, однако, не вернулся. А посетил Евстигнеюшку иезуит с поврежденным носом, родственник болонского университетского мужа синьор Гальвани.

Иезуит изменился страшно. Стал бесплотен, как сама смерть. Нос его совсем переломился, худоба дошла до степеней крайних. При этом все тело и впрямь было словно гальванизировано: едва не сыпало искрами, тайно светилось.

— Это от опытов с электричеством, с животным магнетизмом, — напомнил монах позабытые слова. — К вящей славе Божьей, — торопливо добавил он, перехватив взгляд Фомина. — И не обо мне, нашедшем путь к магнетическому бессмертию и к электрической передаче мыслей, следует вам, синьор Эудженио, думать! А о возможной погибели собственной души. Не захотели нам способствовать — вот и пропадаете. Но только теперь, синьор Эудженио, вы нам уже не нужны, — через силу улыбаясь, добавил монах.

И растворился в питерском моросящем тумане.

Вслед за ним — и уже словно по вызову — явился отставленный от места попик: старый-престарый, с игрушечным носиком, подвижный, дотошный. Попик пьяненький, лишь месяц назад Евстигнеюшке впервые повстречавшийся, про животный магнетизм и про электрические мысли не знал вовсе. Поэтому сказал о простом:

— Не за понюшку табаку, Евстигней Ипатыч, пропадаешь. Ах, горе мне, горе!.. Но и не только горе! А вот еще что… — Попик сильней зашмыгал игрушечным носиком. — Сходил я вчера в храм Божий и некоторы бумаги пересмотрел. Все-то мне казалось: имя дивное твое помню! Так оно и вышло: я ведь тебя крестил, Евстигнеюшка! Уж ты прости: пьяным крестил. Так что ни крестных твоих, ни родителев — припомнить не могу. Спьяну-то даже имя твое вспомнить не мог. Так ты бы тоже в храм без промедления сходил… — Попик захлюпал сильней, вскочил, снова сел…

— Сходить — схожу. А только скажу тебе, отче, то, что и месяц назад говорил: лутче б я в Италии остался.

— Што ты, што ты! И думать про свою Итальянию забудь! Там и храмов-то наших нет.

— Как не быть! Есть один.

— Так то один только! А у нас — гляди их сколько… Да и где б ты так сладко мучился, кабы не Рассеюшка? Рази в своей Итальянии? В Рассею не ты один, а всяк в ней родившийся возвращается. Ведь слаще мучений возвернувшегося ничего на земле и нет! А Итальяния… Там, поди, и про Бога как следует не знают…

— Бога я люблю, почитаю… Да не часто в делах жизни вижу Его. Где он, отче?

— Где добро — там и Бог!

— В Питере злого много, нечеловеческого и сухого тож. И сие — несмотря на сырость и влагу!

— Ах ты, суходрочка поганая! Ты на злое глядеть не смей, ты доброго ищи! И в храм сего же дня сходи! Сего, сего!

В храм Фомин сходил, облегчением насладился. Правда, было то наслаждение недолгим и не таким сильным, как заполнение нотами загодя разлинованных на бумаге тактов…

Из последних сил пытался Евстигней Ипатыч совместить себя с жизнью Питера, с его театрами, концертами. Продолжая вышагивать близ гремящих цепями событий и не умея сблизиться с ними, хватался он за что попало: даже за мелькающие пятки проворного Хроноса. От сих ухватываний мнилось: он тоже участвует в событиях, помогает чередовать их ритмически, помогает выстраивать в некий порядок при помощи своей собственной музыки!

Да вот беда, музыку ту, кроме хитрого Хроноса, мало кто слышал.