Изменить стиль страницы

Сашка учился в пансионе у иезуитов и только что кончил курс. Сашкино «иезуитство» — впрочем, мало в чем проявляемое — Евстигней Ипатыча коробило. Что-то двойственное чуялось ему ежели не в самом Сашке, так в приносимых им мыслях, (смиренно-бунтующих, нерусско-русских) в самой повадке, даже в игре на милой celle.

(Он Сашку так и спрашивал: « милончельпринес? С милончельюпришел?»)

Сашка, показывая игру на виолончели, приятно пыхтел, делился сочиненными набросками. Однако ни тем ни другим пронять до конца не мог. Игре не хватало выучки, «школы». В набросках не было стройности. Сашка не ощущал формы: ни малой, ни крупной.

Существовало, конечно, еще одно удовольствие жизни — ученицы. С теми приглашали заниматься регулярно: то в Смольный институт, то на дом.

Казалось: выбери какую получше, пощипывай, поглаживай, сколько позволит. Однако душевная строгость — иные считали: «бутылочное угрюмство» — сего не дозволяла.

В профессорстве его отталкивали обязаловка, сухость. Он привык к практике. Теория осталась частью в Болонье, а частью в Тамбове. Ино дело готовить с певцами — хотя бы и нот не знающими — партии к премьере, ино — встроиться в ничтожество преподавания.

Дружбы с другими профессорами и академиками також не свел. Поддакивать на сборищах не любил, разливаться колокольцем: «сего дня... академики постановили... ля-си-соль, си-ми-ля» — брезговал. Чушь! Да и напрасно. Все за академиков решала матушка государыня: доводя свои решения сперва чрез прожившего бездну лет Иван Ивановича Бецкого, а затем чрез иных, менее видных президентов Академии.

Так что и профессорство, и Академию — вон!

Сочинять и сочиненное представлять на сцене. От юности до зрелости, от зрелости до старости. Сочинитель и капельмейстер! Вот кто он таков, по сути.

«Сие щастливая судьба? Сие злой рок?..»

После Москвы, после Адонирамовой домовины и пылающих вод проруби, без перерыву вспоминался Княжнин. Да еще никак не шло из головы муравьевское:

Княжнин окончил жизнь. Умолкни, Мельпомена —
Турум-тум-тум-турум... так скорби говорят.
Но слава! мертвых друг! ты буди ей замена;
Турум... уста твои урон ея гласят.
Пускай почувствуют свою глубоку рану
Герои, коих он воздвигнул от теней,
И кроткий дух творца, подобно Владисану,
Да снидет воспринять желания друзей.

«Рану — Владисану»... Рифма привязалась надолго.

Еще при жизни Яков Борисыча думал Фомин сочинить музыку к той трагедии.

«Владисан» весьма напоминал Волтерову «Меропу» (каковую узнал капельмейстер совсем недавно), но все одно к себе притягивал. Не остановил сего притяжения даже окончательно повзрослевший Крылов, не так давно княжнинского «Владисана» осмеявший. Да что там осмеявший — обглодавший его до костей!

Правда, тут опять незадача: музыка-то к «Владисану» уже имелась! Написал ее чех Антон Булландт, он же, переделанный на французский манер, Жан Бюлан.

Два раза исполнялась та музыка, и оба раза Княжнин остался, по слухам, недоволен. Вяло, темно! Даже не того же Булландта «Сбитенщик». Ясное дело: классичному Княжнину уже и тогда хотелось новизны, и прежде всего новизны музыкальной: для «Вадима», для «Владисана», для всего!

Всплыла как-то сия княжнинская трагедия и в разговоре с Фоминым. Но разговор тот был беглым, скоро рассыпался и вспоминался редко. А уж после того как государыня повелела сжечь княжнинского «Вадима», и вовсе из памяти исчез, вытеснился другими разговорами и событиями: Княжнин уже чуял под собою пропасть; у Фомина в голове ходили ходуном «Американцы» — резко вскрикивали наивные дикари, гнусаво выли в заокеанских лесах порченные европейцы.

Теперь «Владисан» припомнился вновь. Не сам по себе! Некто таинственный и могущественный вдруг пожелал увидать «Владисана» на театре.

Фомину секретно сообщили: спектакль пройдет всего один раз, но и сего раза окажется довольно. Плата будет щедрой, как словно за десять спектаклей!

Тиран Витозар, женившийся на матери несчастного Владисана, сам Владисан, запертый при жизни в гробницу, ревность матери: сперва к сыну, а затем и к мужу, гробница, каковую некто таинственный и могущественный требовал выдвинуть вперед, на середку сцены, — все это вызывало смутное беспокойство, наводило на странные предположения.

«Ей-богу — театр в театре! И ведь для кого-то сей театр в театре сильнейшим напоминанием станет! Вот только для кого?»

Чтобы переменить настроение, Фомин начал вспоминать бесстыже-амурные стишки Княжнина. В кратких стихах Княжнин был самому себе противуположен: не то что в трагедии, где он в точности являлся самим собой.

«Противуположен — а стишата греют!»

Тут, стишатам наперекор, мысли о новом и неожиданном: силы стали внезапно покидать капельмейстера. Не было уже, казалось, тех сил для написания цельнообъемной оперы!

А казалось бы, куда им, силам, деваться?

Квартеру холостяцкую убирает эстляндка: недокучливая, молчаливая. Жены-детей нет. Всех забот — попить, поесть да в театр сходить. Правда, работы через край. И своей, и чужой, никому неизвестной. Да еще уже где-то недалече — как тамбовская волчица в логове — ворочается одинокая старость, похрустывают и попукивают немощи телесные...

Ввиду отсутствия сил и от бесконечной писанины под именами других сочинителей было решено: сочинить к «Владисану» всего лишь один хор. Пусть трагедия движется своим ходом, как ее Княжнин и задумал. И лишь в конце, в самом надрывном и страшном месте — нежданный хор всех и оглушит...

Четвертое, завершающее действие княжнинской трагедии не давало Фомину покоя ни днем, ни ночью. Ни во время репетиций, ни опосля их.

Чтобы лучше к трагедии примениться, он стал думать о Владисане как о себе самом. Музыка, упрятанная до времени в словах Княжнина, выпрыгивала, обступала с фронту и с тылу, рисовала картины, убыстряла переходы от события к событию, от образа к образу. Подушечками пальцев осязал Фомин глубину ночи, чуял треск свечей в гаснущих светильниках. Закрыв глаза, видел едва освещаемую гробницу, из коей доносились прерывистые стоны.

Мнимоумерший князь Владисан, опущенный в склеп захватчиком престола (материным мужем), влек к себе пушкарского сына неотступно!

«Оно и ужасно, а сладко... Самому бы так! Сил уж нет, сырость питерская к могиле клонит... А нужно... Не умирать, но словно и умереть! А что? Таким мнимоумершим какое-то время просуществовать вполне возможно. Поглядишь на жизнь людскую из склепа — оно и силы откуда не возьмись явятся. Вот тогда своды гробницы и расступятся, и выйдешь ты из нее торжествующим победителем. А пока...

А пока лежишь ты, Евстигней-Владисан, в гробнице. Близ гробницы застыла княгиня (а может, и царица) в траурном одеянии. Вот она вздрагивает, вот начинает двигаться, и уже выступает поперед хора! Хор тихо вторит ее шагам. И тогда люди тутошние и люди пришлые подымают тирана, трон Владисанов захватившего, на пики. Бердышами рубят-колют и тех, кто его, капельмейстера Фомина, справедливого места в музыке отечественной лишает!

Тут небеса и склеп должны соединиться. И никакой смерти — ни вокруг, ни далече. Остается лишь струение музыки, каковую источает из себя до дурноты великолепная жизнь!»

Внезапно припомнилась Италия, частичка ее.

Вспомнились итальянские соборы и не единожды в них слышанные реквиемы. Доходили слухи: с той поры как он уехал, стоящих реквиемов было написано в Европе немало. Но был, сказывали, середь них один, краше и безумней всех иных. Его б услышать! Только где? Обещал немец один ноты переслать, а обманул, нету.

Так, может, хор к «Владисану» частью Реквиемасделать?

Нет, не годится. Слабовато сходствует чужая музыка с российскими драмами. Да и латынь — когда горло щиплет, а когда и дерет. А малые музыкальные вместилища для латынских слов — те и вовсе пальцы ломают.