С тех пор у него тонко и изысканно побаливала правая нога в том месте, куда он колол себе морфий.

Ларий Похабов и Рудольф Нахалов перепугались: не одно так другое, не дай бог, рецидив, не дай бог, узнает Герман Курбатов, головы полетят, как кегли. Если у них ещё теплилась какая-то надежда насчёт злополучного романа века, написанный хотя бы наполовину, потому что треть никого не устраивала, то теперь надежда таяла со скоростью геометрической прогрессии.

Они перепробовали все способы, начиная от третьего глаза, венца вокруг головы и незатейливых вихрей на макушке, ничего не помогало. Булгаков просто не обращал на их ухищрения никакого внимания, а горевал себе всласть, то напиваясь до бесчувствия, то голодая по трое суток, то с головой ныряя в нуднейшую театральную работу до одурения.

Они прятали стерилизатор со шприцом, иглами и пинцетом и саму бутылочку с морфием. Булгаков бродил по квартире, как сомнамбула, но находил спрятанное одним известным ему чутьём.

Поднаторел, кривился Ларий Похабов, но в душе испытывал гордость за то, что Булгаков при минимуме информации и средств природы обучался на лету тому тайному искусству интуиции, которым владели всего-то два-три процента людей во всём мире.

Тогда они пошли на хитрость. Договорились в пятом управлении медицинского обслуживания, и им по блату и под предлогом лечебной манипуляций выделили вагон дюже дефицитной энергии. И однажды ночью квартира Булгакова была наполнена ею от пола до потолка, и все вещи в ней теперь выглядели словно сквозь толщу воды. Лунные человеки насылали на Булгакова тяжёлый сон, и он пребывал в таком состоянии до утра, пока первые лучи солнца не разрушали энергию и не освобождали Булгакова из оцепенения. Но на третий сеанс случилась катастрофа. Булгаков проснулся среди ночи и завопил от ужаса. Вся энергия моментально испарилась.

Булгаков, бегая по квартире, кричал, вглядываясь в тёмные, мрачные углы комнат:

– Я вам ни какая-нибудь подопытная зверюшка! Я не хочу умереть от рака лёгких или поджелудочной железы!

Тогда они его ещё раз обхитрили, не желая ввязываться в дискуссию на медицинские темы: неожиданно зазвонил телефон, и Булгаков с вожделением страждущего услышал долгожданный голос Гэже:

– Ты ведь любишь меня, дорогой?..

Хотя Гэже никогда не называла его холодным словом «дорогим», эту тонкость Булгаков в ажиотаже пропустил мимо ушей.

– Да!!! – радостно закричал Булгаков. – Да!!! Сто тысяч раз да, да, да!!!

– Тогда сделай так, как от тебя просят. Хорошо?

– Хорошо… – покорился он и уже не вскакивал посреди ночи и не бегал, как полоумный, а лежал и сквозь веки наблюдал, как квартира наполняется энергий, словно водой из ведра.

Через месяц сеансов он стал чувствовать себя всё лучше и лучше и наконец с отвращением смотрел на бутылочку морфия. И Рудольф Нахалов убрал её от греха подальше.

***

Однако как бы ни были хороши лунные человеки, им не удавалось решить главную проблему: тоски и одиночества не только из-за того, что Булгаков не видел Елену Сергеевну, но и потому что занимался тем, к чему у него абсолютно не лежала душа – театром, либретто и другой прочей мелочёвкой, которую он сочинял опричь души одной задней левой и которая по определению не могла заменить ему литературы. Ему казалось, что его нарочно сунули в театр в назидание всем другим выскочкам, и он всё больше и больше чувствовал себя изгоем общества, человеком, которого использую не по назначению таланта, а как простого работягу от пера, понизив его статус до гострайтера; и бросил писать вовсе, с отвращением погрузившись в болото театральной жизни с её дрязгами, интригами и сплетнями, чтобы только заработать на хлеб насущный, быть, как все, и дождаться Елены Сергеевны.

Ах, как были рады этому обстоятельству Юлий Геронимус и Дукака Трубецкой. Уж они прямо-таки резвились от удовольствия и радостно кричали то там, то здесь в окололитературных кулуарах, делая многозначительное лицо:

– А наш-то… наш-то… ха-ха-ха… – хватались за отвислые животики.

– Кто?! Кто?! – спрашивали подпевалы, с жадным любопытством фигляров, распахивая рот с вставными челюстями и катарной гнилью.

– Легковес! Гений пера, разумеется! – переходили они в тональность качественного назидания.

– Да кто, господи?! – подпрыгивали от нетерпения, теряя рассудок.

– Булгаков… кто ещё! – раскрывали они глаза на суть таинственных вещей, в которых абсолютно не разбирались.

– А-а-а… – вспоминали с ухмылкой маразматика, – этот?.. стилист… морфинист… вот скотина!

– Ну да-с, господа-а-а! «Гамбургский счёт», господа-а-а! Теперь на нашей улице праздник! – соглашались они с просветленными лицами. – Исписался, бедняга! Ис-пи-сал-ся! Сошёл с ковра не по своей воле! – задирали палец и делали выразительную паузу с намёком на вполне земные силы, иезуитски вздыхая, забыв, что не стоят и строчки его прозы и что совсем недавно пытались его отравить и даже сгубили его личную жизнь, а теперь приплясывали на костях его литературы и беспрестанно лицемерили, полагая, что Булгаков пал, пропал и не возродится ни в кои веки. Однако встреч с ним всячески избегали, боясь осложнений, как все опытные фарисеи, дабы ещё прочнее утвердиться в своей позиции праведника, ибо не знали одного, что есть вещи, которые творятся закулисно и за которыми людям наблюдать не дано и даже догадываться не стоит, но последствия которых весьма страшны своей предопределённостью.

Впрочем, Булгакову было не до них. Он давно уже понял, что все друзья от литературы, которые плелись с тобой рядом, когда ты был безызвестен, за редким исключением, – сплошные завистники и двурушники, и только рады подставить подножку. Поэтому он ни с кем не общался и выискивал встречи только с его любимой и ненаглядной Гэже.

У него появилась ежедневная привычка в сумерках уходящего дня вскочить на подножку трамвая № 47, долететь до поворота на Кропоткинской и перескочить на № 43, но так, чтобы прямо на ходу и под его перестук и треньканье, добраться до Арбата, где уже было рукой подать до сквера, что на Поварской улице. Он очищал снег на «своей» лавочке, возле чёрных зарослей «своей» сирени. Садился, нахохлившись, как ворона, представляя, что Гэже сейчас выйдет, просто так, случайно, с детьми. Ведь должна же она когда-нибудь гулять, справедливо рассуждал он, и ждал, и ждал, как школьник своей первой любви, пока мороз не прогонял его с насиженного места. Тогда он брёл назад, потому что было поздно и трамваи уже не ходили. Приходил, растапливал печь, смотрел на пламя, которое крайне недружелюбно и, можно сказать, садистски уничтожало его рукописи, и садился работать, когда стрелки на часах становились «на караул», а потом засыпал, уронив голову на рукопись, и ему снилась Гэже тонкой, воздушной ночнушке.

Но однажды, когда он уж совсем замёрз и собрался было с безнадёжностью утопленника топать домой, от угла дом, в которой жила Гэже, отделилась фигура и покатилась как колобок. Он с полным безразличием наблюдал за ней, пока она не приблизилась и не спросила с волжским говорком:

– Вы будете писатель Булгаков?..

– Да… – спохватился он дрогнувшим голосом и вскочил, как перед высоким начальством.

– Вам письмо… – протянула она.

И он схватил его так, словно это была та единственная соломинка, которая выпала на его судьбу.

Женщина была маленькая, толстая, да ещё обвязанная по-деревенски крест-накрест клетчатым платком. Из-за этого глаз её не было видно, одни плоские губы.

– Барыня сказали, чтобы вы больше не приходили, а то простынете.

– Да, – восторженно согласился он. – Как она?..

– Болеют...

– Что с ней?! – испугался он.

– Думали, чахотка, но бог миловал, – степенно ответила женщина.

– Чахотка… – как эхо повторил он и подумал, что это всё из-за него, непутёвого.

– Мне строго-настрого запретили разговаривать с посторонними Я из-за вас места могу лишиться, – горестно поведала женщина.

Булгаков, сообразив, сунул его в варежку последние пятьсот рублей.

– Ой, спасибо, барин, – пожелала поцеловать его руку.

Он брезгливо выдернул.

– Храни вас господи! Мне на Молчановку, в магазин ведь надоть! – и покатилась себе, как мячик.

Он живо вернулся домой и только тогда при электрическом свете прочитал письмо Гэже.

Она писала: «Милый, милый, Миша! Я догадалась, что ты приходишь в сквер. Я так страшно скучаю. Я знаю, ты – тоже. Дашу уволили. За каждым моим шагом следят. Из дома я одна не выхожу уже три месяца. Декабрь с детьми провела в Загорске в военном санатории на полном пансионе. Весточку тебе даже не могла подать. Все мои связи с миром оборваны. Телефон перенесли в кабинет Рюрика Максимовича, а я не могу туда попасть. Кухарку мою больше не жди. Человек она ненадежный. Я ей плачу ежемесячно, она и молчит, но зыркает постоянно. Рюрик её из деревни выписал. Вокруг меня чужие люди. Духовная отдушина – ты и дети. Чем больше он упорствует, тем только хуже.

Целую тебя крепко, крепко, обнимаю всем сердцем. Люблю тебя. Жду с надеждой, что наше счастье состоится».

Булгаков спрятал письмо на груди и перечитывал его раз за разом, пока не выучил наизусть.

Глава 10

О Муза! Моя песня спета!

Он не видел её и не слышал её голоса бесконечно долгих десять месяцев. А литература у него походила на зубцы пилы: то вверх, то вниз.

И вдруг на фоне всего этого маленькая, скромная новость: Художественный театр ставит «Дни Турбиных», а в Ленинграде – «Мольера». Было чему радоваться! Булгаков воспрянул духом и даже самодовольно побрился, испытывая острый приступ напыщенности, ещё бы: всё случилось так, как он и предполагал, но сколько при этом крови было пролито и сломано душевных стрел.

Зазвонил телефон. В былые времена Булгаков бросился бы сломя голову, боясь, что на другой стороне линии спесиво кинут трубку, однако на этот раз дал себе насладиться долгими трелями, переходящими в панику, и только тогда взял и произнёс с хриплыми камушками в горле: