– Я прикажу сжечь всё ваши тайные церковные рукописи! – закричал Понтий Пилат. – А кресты с вашими священниками украсят дороги на побережье.

– Воля сильного, – склонил голову колодник. – Но это не изменит сути!

– Что?! – снова вспылил Понтий Пилат и выхватил бронзовый клинок, который всегда висел у него на поясе.»

В дверь постучали, и Марьяничиха из третьей комнаты сварливо спросила:

– Ты долго будешь там кулинарить?!

Тася трясущимися руками спрятала листы под юбку и выскочила с независимым видом. Рукопись возбудила в ней крайнее любопытство незаконченной истории. Ещё никто не писал про Христа и римлян, разве что Иосиф Флавий? Она вспомнила, чему её учили в гимназии, но там были одни религиозные догматы, похожие на сухие стручки акации, тоскливые и неинтересные. А здесь живое и трепетное. Ещё она спросила саму себя: «Почему он начал писать о Христе?» И ответила самой же себе: «Потому что это было ближе и понятнее, потому что это было домашнее, ностальгическое, о чём много говорили в семье. А ещё потому что это был протест против реалий жизни». И ей сделалось жаль мужа, и слёзы навернулись на глаза. Тася заревновала его к зачатому роману. Так она любила его.

– Где мои черновики? – спросил Булгаков, когда Тася вернулась в комнату. – Я их сюда бросил, – показал он перстом на картонную коробку, служившую корзиной для бумаг.

Он вдруг понял, что писал самый первый и самый очевидный слой и что написал неверно, банально и примитивно, но по-другому у него не получалось.

– Я их спрятала, – отвела глаза Тася. – Иначе ты их сожжешь! Я тебя знаю! – перешла она в наступление, понимая, что под грубостью он пытается скрыть ранимую душу.

Она хотела сказать, что такое жечь нельзя ни в коем случае, что это то единственно-точное, что найдено душой, но от возбуждения не нашла слов. Булгаков и так всё понял.

– Дай их сюда! – потребовал он на правах автора.

И его гениальный нос-бульба набух от возмущения. Он даже забыл выругаться, как обычно: «Саратовская Горгия!», сдержался, не желая скандала с утра.

– Я решила делать архив! – гордо сказала она, отступив на шаг. – Я буду собирать материалы и хранить! Это для тебя же! Для твоего будущего!

– Глупая баба! – закричал он и перешёл на злой-презлой шёпот, – если такое найдут, меня посадят!

– С чего бы? – отшатнулась она ещё пуще.

– Ты не знаешь эту власть! – он оглянулся на светлеющее окно. – Она вывернет так, как ей выгодно, например, религиозная пропаганда или заговор каких-нибудь бедняг иудеев! – вскипел он, как молоко на быстром огне.

– Там же ничего крамольного нет! – не уступила Тася, понимая, что Булгаков просто забалтывает ей голову, чтобы обвести вокруг пальца.

– Так ты читала! – рассвирепел он. – Давай сюда!

– Да на, на! Подавись! – бросила она, мелькая юбками, в надежде, что он одумается.

– Никогда так больше не делай! – нравоучительно сказал Булгаков, поднимая листы.

– Нужен ты мне больно со своей писаниной! – воскликнула Тася, имея в виду, что его ночные скорбные бдения – это и её часть жизни.

Но Булгаков уже её не слышал, а с жадностью впялился в свой текст.

Его заостренный нос-бульба и всклокоченные волосы показались Тасе предвестниками чего-то страшного, что стояло тут же, рядом, за порогом, в надежде переступить его и оставить их без будущего.

– Плохо! – фыркнул он брезгливо, словно наступил на собачье дерьмо. – Плохо и отвратительно! Как я себе ненавижу! – принялся он рвать на себе волосы и вздевать руки.

– Великолепно! – возразила она. – Великолепно! Так никто не писал!

– Не писал?! – застыл он как сомнамбул, хлопая ресницами.

– Да! – вскинула она истерично руку.

– Много ты понимаешь! – закричал он с намёком на её женскую приземлённую натуру, которая никогда не касалась пера художника.

– Побольше тебя! – в запале она попыталась выхватить у него черновики.

Но он увернулся, разорвал их поперёк, потом ещё раз и бросил в тарелку, а чтобы она их не похитила, не склеила и не спрятала на шкафчик, поджёг спичкой.

Как Гоголь, как Гоголь, подумал он, цепенея.

– Ты мне отвратителен! – закричала Тася, глядя, как горит боговидная рукопись. – Я тебя ненавижу!

И соседи ехидно отозвались:

– Будете драться, мы милицию вызовем!

– Хе-хе! – отделался Булгаков смешком. – Ты мне потом ещё спасибо скажешь. – Публика это читать не будет! Кому оно нужно, это религиозное мещанство?! Кому?

– Мне! – ударила она себя в грудь.

Он только отмахнулся, как от надоедливой мухи, и вдруг понял, что надо писать что-то одно: или «Белую гвардию» или чёрта в сапогах, потому что они получались, как две капли воды, похожи друг на друга. Халтура! – сообразил он и страшно разозлился на Тасю на её назойливость, но ничего объяснять не стал. А только сказал:

– За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь!

Тася заволновалась, как старая любовница, имеющая право на своё мнение.

– Ты идиот! – высказалась она с чувством, глядя на тарелку с золой. – Ты больше не можешь так написать! Я тебя хорошо знаю!

– Смогу! Я щедрый! – засмеялся Булгаков, испытывая такой прилив энергии, что даже испугался.

Это было уже второй раз. Ночью ему приснилось, будто в него нарочно вливают эту самую энергию – из большого, жестяного ведра, прямо в рот, в нос и уши, даже сквозь череп – она проникала в него, чтобы дать силы, расширить горизонты и осветить путь. Единственно, он испугался, что захлебнётся, но не захлебнулся. А сейчас она, эта энергия, вошла сквозь кожу и сделала его сильнее и самоувереннее, поэтому он и сжёг рукопись, зная, что напишет лучше и азартнее, с той единственно верной тональностью, которая выдавала настоящее, а не подделку. Но пока он эту тональность найти не мог, сколько ни пытался. Он понимал, что она где-то рядом и что по-иному писать глупо и недальновидно, но всё было зряшно и бессмысленно.

Тася что-то заподозрила, внимательно посмотрела на него. Она вспомнила, что Булгаков особенный и непонятный, и понадеялась, что алчные развратницы будут шарахаться от него, как от чумного. Женщинам нравятся сильные и доморощенные, но… простые мужчины, а не заумные и не чокнутые, помешанные на своём заумном таланте.

– У меня от тебя голова болит… – Напилась она пирамидона.

Грин в Крыму придумал слово «летчик»! А я бездарь! – зря тужил Булгаков, и в тот вечер, и ночью больше ничего не писал. Жена выбила его из колеи на долгие три дня.

А потом он устроился в «Гудок», и в воскресенье к ним явились гости: вечно похохатывающий Илья Ильф и Жорж Петров, похожий на хитрого, как еврей, лиса.

– Привет! Хорошо выглядишь! – обычно кричали они ещё издали.

Булгаков никак не мог привыкнуть к этой московской манере говорить мужчинам комплименты.

Юлий Геронимус, как самый одиозный гость, по кличке Змей Горыныч, со своим большим, медвежьим носом и косолапостью, пришёл чуть позже и принёс бутылку мутного и вонючего самогона, настоянного на молочае. Тася угостила их настоящим украинским борщом. Они только причмокивали и на короткие полчаса перестали болтать о литературе и падших, как ангелы, женщинах. За неимением перца, она бросила туда перебродивших квашеных помидоров, которые выпросила у Марьяничихи из третьей комнаты. Получилась огнедышащая смесь всего, что можно было найти по сусекам.

Гости крякали и уплетали за обе щёки. Однажды Тася им с гордостью намекнула, что Мишке приходил сам великий Гоголь, однако от комментариев инстинктивно удержалась, нечего было перед кем ни попадя метать бисер. Да и Булгаков нахмурил брови, чувствуя её намерения прихвастнуть мистическим опытом. Гости, правда, ничего не поняли, восприняв слова Таси за обычные литературные фантазии и похвальбу самому себе. Тася была полна гордости и улыбалась за себя и Булгакова.

Булгаков с мрачным лицом вывел её на кухню и сурово зашипел, как лапчатый гусь:

– Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками не говори и не намекай о том, что ты сегодня хотела сказать, а о лунных человеках лучше вообще забудь. Не было их, поняла?! Не бы-ло-о-о!

– А почему, Миша, – спросила она, – это же так интересно? – посмотрела она ему в глаза, в которых плавало странное выражение счастливого предчувствия.

Булгакова слегка перекосило: реальность казалась ему одноцветной, вот так, а в Киеве всё было во сто крат ярче и красивее. Не поэтому ли он начал писать роман о нём.

– Потому что нас, как в средние века, обвинят в ереси и упекут туда, куда лучше даже не заглядывать!

– Я поняла, – посерела она, – я буду нема как рыба. – И вспомнила все эти страшные слухи и сплетни о Лубянке, ходящих по Москве.

Позже Тася нарочно к приходу гостей доставала горький красный перец и даже жарила с ним картошку. Даже Булгаков, привыкший к острой киевской еде, запивал борщ водочкой, а картошку – сырой водой из-под крана, а потом читал вслух отрывки из романа о белой сирени, и Юлий Геронимус, с вечным вихром на плоском затылке, как самый старый и бывалый литератор, ободрительно кивал, сидя в позе Роденовского «Мыслителя», и дёргал себя за большой медвежий нос. Булгакову это не нравилось, он не любил людей, которые что-то замышляет, но не говорят, что именно. За это он его едва не убил, в метафоричном смысле, конечно, в третьей главе, пятьдесят шестом абзаце, если считать сверху. Но передумал: в голове щёлкнуло, как признак непроизвольного озарения, и Булгаков с удивлением сообразил, что ему конкретно и чётко посоветовали с Юлием Геронимусом не связываться ни при каких обстоятельствах, не выяснять, кто сильнее в литературном плане, не устраивать диспуты, результатом которых мог быть полный и безоговорочный разрыв, а просто дружить честной, мужской дружбой и даже сыграть на этом. И он долго и с интересом наблюдал за ним исподтишка, почему? Немного позже он разобрался в том, что называется зависть: Юлий Геронимус был её адептом, но умел прятать искренние чувства под маской дружелюбия. А ещё, после того, как Булгаков почитал его рукописи, он понял, что Юлием Геронимусом движет огромное, просто невероятно колоссальное тщеславие, которое делало его непотопляемым, как английские авианосцы, модные как раз в начале столетия. Дело в том, что Юлий Геронимус был туговат на ухо и не обладал абсолютным литературным слухом. Для него это было так же сложно, как переложение нот. И ему приходилось прикладывать непомерные усилия, чтобы сбалансировать текст. Для этого он придумывал разные фокусы, например, писал под метроном, акцентируя ударение на последнем слове. Если ударение не совпадало с концом фразы, он готов было переделывать предложение бесконечное количество раз, дабы уложиться в такт. Поэтому в конце концов пришёл в коротким, ёмким предложениям и жёсткой конструкции. Конечно, это не спасало от однообразия, но делало его более-менее удобоваримым и относительно сносным, несмотря на то, что конструкции повторялись, как клише. Юлий Геронимус понимал, что этот приём даже не панацея, что он обязательно ещё что-то пропускает, потому что элементарно не видит и не слышит. Причина заключалась в том, что он не имел понятия, что такое перебор слов и структуры и не дошёл до понятия баланса. Что это ему стоило, одному богу известно? Но он тратил просто бездну времени на поиск лекарства от своей беспомощности.