Однажды ночью, когда часы стали «на караул», то есть ровно в двенадцать, ноль-ноль, Булгаков уронил тяжелую, как гиря, точку в конце предложения, подхватился и побежал.

Куда?

Зачем?

Тася – не поняла.

Он и сам не понял. Бежал долго, какими-то кривыми переулками и наконец ввалился в издательство и распахнул дверь в знакомую комнату. За столом сидел слоноподобный человек, по кличке Змей Горыныч, с большим, медвежьим носом и с неизменным вихром на плоском затылке.

– Привет! – обрадовался Булгаков без всякого щелчка в голове, ибо сегодня враждовать не имело смысла.

– Вот только не надо мне портить моё плохое настроение! – с удивлением и на всякий случай воззрился Юлий Геронимус.

И только тогда Булгаков сообразил, почему на него оглядывались редкие ночные прохожие: он был в женском салопе, калошах и в пижаме.

– Извини, – сконфузился Булгаков и запахнулся.

– Бывает, – сонно засмеялся Юлий Геронимус. – Чего у тебя?..

– Написал… сам не зная что… – выдавил из себе Булгаков. – Посмотришь?..

– Давай… – сделал одолжение Юлий Геронимус и протянул короткопалую руку.

Булгаков, испытывая отвращение к самому себе, вложил в эту неуклюжую руку свою нетленную рукопись. В эту минуту он почему-то смертельно ненавидел Юлия Геронимуса в качестве судьи своего романа.

Глава 6

Москва 1924.

Тебе не о чем беспокоиться – я никогда от тебя не уйду – I

Глубокой мартовской ночью, когда даже московские сверчки спят в своих глубоких норках, а луна пробирается на цыпочках, Тася прокралась вслед за Булгаковым в коридор и услышала, как никогда, взволнованный голос мужа:

– Ты у себя?..

В обычно гулком и многолюдном коридоре «нехорошей квартиры» было тихо и пустынно, в тусклом свете вечно умирающей лампочки по углам таились мрачные тени, похожие на лунных человеков в засаде. Бог знает, что они ещё там сотворят, вскользь думала Тася, разглядывая взлохмаченный силуэт мужа в жёлто-полосатой пижаме.

– А где я ещё должен быть? – Раздалось сварливое кваканье в трубке.

И Тася по тембру и камушкам, перекатывающихся словно на дне гулкого ведра, с облегчением узнала Юлия Геронимуса. Слава богу, подумала она, помня, что её непутёвый муж был страстно увлечён некой распутной Викой Джалаловой, женщиной чёрной, южной и вседоступной. «Вика то, Вика всё» – все уши прожужжал. Тася готовилась к самому худшему и даже коготки заточила, но боялась раньше времени пустить их в ход, дабы не спровоцировать мужа на резкие действа. Пусть остынет.

– Мне надо, чтобы ты прочитал мой роман! – потребовал Булгаков всё так же воинственно, словно шёл с открытым забралом на приступ крепости Масада.

– Надо, так надо! – всё так же, не меняя сварливого тона, ответил Юлий Геронимус, – тащи!

– У меня водки нет! – повинился Булгаков, и даже со стороны спины было видно, как он недоволен такой собачьей жизнью и готов любой ценой исправить её.

– У меня есть! – сорвался на фальцет Юлий Геронимус. – У меня всё есть, кроме вдохновения! Тащи, говорю, скотина!

Тася испугалась. Она никогда не слышала, чтобы могучий и степенный Юлий Геронимус так нервничал.

Булгаков как был в пижаме, схватил портфель, влез в чей-то облезлый салоп, сунул ноги опять же в чьи-то старые калоши и побежал, словно аист по болоту. Хорошо хоть издательство было в шаговой доступности. Холодный, мерзкий снег летел косо, и ветер раскачивал фонари, но Булгаков ничего не замечал. Ему край надо было разобраться со своим новым романом, дабы не ждать две-три недели, пока это сделает его собственное воображение.

Он вбежал в издательство, даже не захлопнув за собой дверь, подался прямиком в кабинет Юлия Геронимуса, оставляя на полу мокрые следы калош, и сказал, вываливая на стол «кирпич» – толстенную рукопись:

– Мне очень важно твоё мнение!

Юлий Геронимус с неприязнью провёл пальцем по торцу, как по карточной колоде:

– Обязательно сейчас… в три часа ночи?.. – спросил он брезгливо, как импресарио третьеразрядного актёра, мол, чего ты припёрся?

Булгаков сообразил, что его хамски выпроваживают и что после всех халявных кормёжек и возлияний за чужой счёт, великой литературной дружбе конец! Глухая волна ненависти колыхнулась в нём ещё пуще, но он сдержался, помня увещевание одноглазого Лария Похабова ни в коем случае не ссориться с Юлием Геронимусом, а терпеть и ещё раз терпеть, ибо он всё равно умом не просветлеет, плюмбус виниус.

Юлий Геронимус в свою очередь подумал, что выскочка, каковым он считал Булгакова, должен быть наказан, но как, ещё не знал. У него была своя теория о развитии таланта, который должен был развиваться поэтапно, от простого к сложному, кругами, с повторениями и многократным усвоением материала, только так можно было постичь его высочество литературу. Сам Юлий Геронимус полагал, что находился где-то на подступе к великому мастерству, а провинциальный Булгаков упал, как снег на голову, со своим немеркнущим пламенем в очах, и все должны были плясать под его единственно верную дудку, иначе карачун. С тех пор всё пошло шиворот-навыворот, а ещё наперекосяк. Можно было поступить в пику скандальной статьи Корнея Чуковского и затоптать дар негодяя, не дать ему раскрыться обществу. Но тогда Булгаков побежит к другим, например, к тому же самому блудному сыну, Дукаке Трубецкому, врагу и невежде, поэтишке с большущим самомнением. А тот своего не упустит и будет верещать на каждом углу, мол, какой Юлий Геронимус недальновидный, самоуверенный циник, ретроград, одним словом, и племенная солидарность не поможет. Не-е-т, от Булгакова просто так не избавишься, у него талант! Продукт природы – редкостный и гадкий, от которого все непомерно страдают. Зачем природа рождает такие экземпляры? Толку от них для здравого человека, как от козла молока!

Если бы Юлий Геронимус хоть что-то знал о лунных человеках, просто догадывался бы о неведомой силе, стоящей всегда и неизменно за спиной и чуть справа от Булгакова, он бы придержал коней и перекрестился, а потом всю жизнь пил бы только святую воду. Но он был тяжеловесен и прямолинеен, как броненосец «Потёмкин», идущий на заклание.

– А что ты делаешь?! – наигранно удивился Булгаков, нарочно не срезая углов. – Я знаю, что ты сидишь, – нагло добавил он, подвернув под стул мокрые ноги в калошах, – и пялишься в окно, потому что у тебя не идёт роман!

– А у тебя идёт? – затряс Юлий Геронимус носом, похожий на хобот тапира, и набрал в лёгкие воздух, словно собирался чихнуть на весь белый свет.

– У меня всегда идёт, – нагло соврал Булгаков, хотя тотчас вспомнил все свои жалкие потуги относительно романа о чёрте, о лунных человеках и о том, как с топором тщетно носился по чердакам, а потом совсем запутался и уже не знал, кто и зачем дубасит посреди ночи в потолок, то ли московская пьянь, то ли лунные человеки. Но стыда перед самим собой не испытал, потому что об этом романе ему запрещено было говорить с кем-либо ещё, кроме жены, и опять же теми же самыми лунными человеками, однако они пропали, и это было почти что плохо, потому что, как ни странно, они задавали тон в жизни, просто своим присутствием где-то в пространстве. Может быть, контракт разорван? – испугался он. Отверженным не подают руки? Отверженных топят, как котят в ведре? И ему страстно захотелось хоть каких-нибудь результатов, а не просто бессмысленно бдеть по ночам над рукописью, которая никогда не увидит свет. Он вдруг ощутил, что перед ним раскрывая новые горизонты, куда более странные, чем есть в реальной жизни. Это было необычно и удивительно, ведь горизонт был всегда ясен и стабилен, а здесь он поколебался и делался многоплановым и неочевидным. Надо понять, куда я двигаюсь, двигаюсь ли я вообще, лихорадочно думал он, испытывая приступ тоски и печали, что не возбранялось по условиям авторского договора, а считалось всего лишь адскими муками творчества. Ему вдруг так захотелось поговорить с лунными человеками по душам, что он забыл, где находится.

– А почему?! – вскипел Юлий Геронимус, заметив, что Булгаков витает в облаках.

Булгаков очнулся и понял, что если сейчас наговорит ему лишнего, то Юлий Геронимус из принципа читать не будет и за счёт его проехаться не удастся, тогда, действительно, придётся ждать две-три недели, пока в голове не улягутся эмоции; и ты сам не поймёшь, что ты накатал, подумал он; но словно кто-то чужой тянул его за гадский язык.

– Понимаешь… всё дело в абсолютном слухе! – начал он привычную песню гения.

– Опять ты о своём! – взорвался в своей приказной манере Юлий Геронимус и сделал вид, что презирает Булгакова всеми фибрами души. – Ты мне вот как надоел! – похлопал он себя по шее; и видно было, что она у него могучая, как у быка голштинской породы.

И Булгаков понял, что приложение в виде мозгов портит Юлию Геронимусу всю картину, но при всей его уродливой душе он вполне может найти себе место в литературе, где-нибудь в третьем эшелоне извечного щелкопёрства.

– А как ты мне надоел, ё-блин! – не менее зловредно поведал он и прищурился, только не добавил: «Своей графоманией!» Пожалел, как волк кобылу. Не застрелил на выдохе одной убийственной фразой: «Ты писать не умеешь!» Не добил: «Графоман!» Не выпотрошил душу: «Эпигон!» А всего лишь хитро прищурился. Прищур у него всегда выходил волчьим, потому что глаза были светлыми и бешенными, как у полночного духа Бабая.

Юлий Геронимус по-рачьи выпучился сквозь очки, всё понял, и тяжёлая, дореволюционная пепельница из жёлтого литого стекла полетела в голову Булгакова, чтобы сразить его наповал, но Булгаков ловко увернулся и захихикал, как лунь на болоте:

– И не попал! И не попал!

На всякий случай он прикрылся папкой с чьей-то рукописью и, юродствуя, выглядывал из-за неё, как в амбразуру, блестя ехидной ухмылкой, как Кит Бастер в «Помпеях», когда он дразнил клыкастого вепря на болоте!