Вачнадзе поднялся из-за стола и подошел к жене. Наклонившись к ней, что-то сказал. Раиса, белолицая, черноглазая, в пышном платье голубого цвета, удивленно вскинув брови, посмотрела на Галину и кивнула головой.
Галина поднялась и вышла в другую комнату. Раиса последовала за ней.
— Ты уходишь, Галинка? Но почему так рано?
— Спасибо, Раечка… Мне пора… Пора, Раечка.
— Тебе нехорошо?
— Нет, что ты! Мне весело… Вечер был такой чудесный! И шашлык с лимоном тоже был чудесный… пальчики оближешь… Ох и пьяная же я, Раечка! Помоги мне одеться…
— Но как же ты одна? На улице метель поднимается, — слышишь, как гудит? — забеспокоилась Раиса, помогая Галине надеть шубку. — Может, машину вызвать? Я скажу Лазарю…
— Ах, машина, машина, — вздохнула Галина и засмеялась. — Хочешь, Раечка, я тебе секрет открою?.. Никому не говорила, а тебе открою, а?
— Какой еще секрет?.. Ты и вправду пьяная, Галка!
— Не веришь? Вот слушай. Жили мы с Гурьевым, мечтали собственную машину купить… Деньги откладывали. Времени свободного у меня было хоть отбавляй… Так вот, мечтала я о машине и по книжке изучала мотор, правила уличного движения… Назубок все выучила… Даже стажировку у одного шофера тайком прошла. А потом пошла в автоинспекцию и потребовала: принимайте у меня экзамены, хочу шофером быть!.. Глупость!.. Нет, не нужно машины, Раечка. Лучше я сама… своими ножками…
В это время в комнату вошел Гурьев.
— Не беспокойтесь, Раиса Соломоновна, — проговорил он, поглядывая на притихшую Галину. — Я провожу ее…
Галина натянуто улыбнулась.
— Вот видишь, Раечка, у меня и провожатый есть, а ты беспокоилась.
…И дальше все случилось, как во сне. Крепко прижавшись к Настеньке, глотая злые слезы, Галина рассказывала срывающимся голосом:
— …Вышли… Метель на дворе. Крутит, визжит, в лицо бьет. Иду и думаю: «Господи, что делается! А что — в степи? И Алеша, наверно, на буровой в такую ночь… Как же он там? Здесь хоть дома, а там степь… ни кустика нет». И страшно мне стало, Настенька, так страшно! Иду и боюсь… И себя боюсь почему-то, и метели боюсь, и Гурьева пуще всего боюсь… А он идет, молчит… и пальто нараспашку… Держит меня под руку, как будто меня ветром может унести. «Что молчишь? — кричу ему. — Язык проглотил, что ли?» И такая злость на меня напала, Настенька! Иду и думаю: зачем жила с ним? Зачем? Ничего он не оставил мне, ничего не дал, только обидел на всю жизнь… Заревела я. Метель бушует, лицо не знаю, куда спрятать… — Галина всхлипнула и еще крепче прижалась к Насте. — Ослабела я от всего… и от вина, и от горя… ноги подкашиваются, хоть садись прямо в сугроб. Остановились у подъезда, где он живет. Он спросил: «Зайдешь?» Я пошла. Почему, сама не знаю… Какая-то ненормальная я была — и себя жалко, и его, и злость в сердце кипит на кого-то. Вошли. Села на диван и смотрю, как дура… озираюсь, комнат не узнаю. Чисто все так, прибрано, пол блестит… И все будто на месте, а не узнаю. «Домработницу нанял?» — спрашиваю его. «Да, нанял», — а на меня не смотрит. Достал из буфета коньяк, рюмки, плитку шоколада… лимон кружочками порезал… «С новым годом, Галина!» — «С новым годом, Никита!» — Чокнулись, выпили. Сел он рядом, руку мою взял, гладит… А я сижу и думаю: откуда коньяк? Никогда он дома вина не держал. Неужели пить начал? Или специально для меня припас? Думаю, а самой все так безразлично… Тепло в квартире, за окнами метель гудит, часы тикают… Поднялась через силу… До свиданья, говорю, Никита. А он… а он схватил меня, бросил на диван… И тут мне, как свет в глаза ударил… Такое ужасное лицо у него было… жадное, омерзительное — брр… И так больно, так больно мне стало, Настенька: поняла я, чужой он мне, с самой первой нашей встречи был чужой… Что я ему? Красивая, соблазнительная самочка — не больше… Вырвалась и не помню как…
В спальне закряхтел и вскрикнул ребенок. Настя встрепенулась и прошептала:
— Ты подожди немножко, родная, и успокойся. Вытри слезы… А я Николая Ивановича посмотрю, обдудонился, наверно.
Потом, погасив свет, они долго сидели в потемках и тихо-тихо пели песню об одиноком могучем дубе. А за стенами домика бесновалась метель и торкалась в теплую комнату, бросая в стекла окон пригоршни колючего снега.
…Среди долины ровныя,
На гладкой высоте,
Растет, цветет высокий дуб,
В могучей красоте…
Было стыдно, мучительно стыдно. Такого оскорбления женщина не прощает… Нет, не прощает. Он знал об этом. Знал также теперь и то, что Галина потеряна окончательно, навсегда. Знал, что отныне он не посмеет не только взглянуть на нее, но даже поздороваться — все равно она не ответит, пройдет мимо, как незнакомая, пройдет и не заметит его. Можно ли придумать наказание большее, чем это?.. Стыдно, стыдно, стыдно…
Гурьев смотрит в одну точку — на бутылку коньяка на белой скатерти стола. Янтарная жидкость искрится ядовитыми огоньками. Шаркает о стены, воет на разные голоса разгулявшаяся на улице метелица и, кажется, что она сейчас выдавит стекла окон, ворвется, буйная, разъяренная, в комнату, и в комнате начнется хаос. В ее белых мохнатых крыльях исчезла Галина, а с Галиной — самое близкое, самое дорогое и самое необходимое для жизни… Плачет, стонет, хохочет буря… хохочет от радости, что скрыла от него его Галинку… Жалко самого себя… и стыдно… Тупая, ноющая боль в сердце… Звенит в ушах. Пусто в голове. Во рту — горький противный вкус коньяка… Вот так, наверное, и кончается жизнь и начинается новая… Проплывает перед глазами прожитое… Босоногое детство на кручах своенравного Кинеля, школьные годы, институт… встреча… с нею, с Галинкой. Вот и все… Да, пожалуй, все. Прожита лучшая часть жизни, а ничего не успел сделать… Уставая, мотался по промыслам и буровым, переговорил с сотнями людей, помогал им во всем, что касалось их жизни, и совершенно забыл о себе, о своей семье… Некогда, некогда!.. Не хватило времени. И вот… один. Ни Галины, ни детей — никого… Все на потом откладывал… Дети — потом; дом, уют и еще что-то там — потом; работа жены — тоже потом, лишь бы она что-нибудь пожрать ему сготовила, постирала для него пропахшие потом рубашки и подштанники… Эх! Разве об этом он говорил ей в короткие вечера до женитьбы там, на крутом берегу Кинеля? Красивые слова о любви, об уважении, о полной свободе в отношениях, о равенстве… черт-те что!.. Впрочем, в первое время так и было. А вот после… И не заметил он, как разлюбила его Галина (да и любила ли она его вообще?), как полюбила другого и ушла от него… Ушла!.. Много раз она уходила из квартиры. Уходила в тревожные зимние ночи по первому звонку телефона с дальней буровой; уходила ранним осенним утром, когда на дворе еще темно и по стеклам окон катились, словно ртутные шарики, тяжелые капли дождя; уходила прямо от стола с гостями в воскресный день по зову клочка бумаги, на котором жирными каракулями грубой рукой бурового мастера было написано что-то маловразумительное… Много раз уходила из дома Галинка, но возвращалась, и он знал, что она вернется… некуда ей идти больше, кроме как сюда, где ждет ее муж… А вот теперь она не вернется. Ушла навсегда… Навсегда!..
На тумбочке у окна зазвонил, — не зазвонил, а задребезжал телефон. Гурьев с недоумением посмотрел на черную коробку, на часы и пожал плечами. Подниматься с мягкого дивана не хотелось, и он не пошевельнулся. Но телефон продолжал дребезжать настойчиво и требовательно. Гурьев поморщился, сделал усилие и с трудом, вяло поднялся.
— Да, — привычно проговорил он, взяв трубку.
— Ты почему не отвечаешь? Спишь? — раздался в трубке голос Вачнадзе.
— Нет… Сижу, думаю… вспоминаю…
— Полезное занятие в новогоднюю ночь. — И помолчав, спросил: — А как вообще… настроение?
Гурьев подумал и признался:
— Паршивое… дальше некуда.
— Ну, это ты зря… Хочешь приду к тебе? Посидим, поговорим…
— Приходи, — нехотя согласился Гурьев. — У меня на столе коньяк стоит. Любишь коньяк?
— Смотря по обстоятельствам и какой марки… У тебя какой?
— Да вроде бы… кавказский… — покосился Гурьев на бутылку. — Не то ереванский, не то еще какой, не интересовался… Ты же знаешь, я не любитель таких напитков. Приходи — разберешь сам, это по твоей части.
— Ну, ну… Жди, иду.
…Вачнадзе ввалился весь засыпанный снегом, с мокрым, раскрасневшимся лицом. Хлопая шапкой о колено, заговорил:
— Ну и погодка, черт! Вот застанет кого в пути — не поздоровится… Что молчишь?
— Веселый, смотрю, ты…
— Хо, веселый!.. Конечно, веселый, дорогой мой, — новый год на дворе… А ну-ка показывай свой коньяк! — И взглянув на этикетку, на которой было нарисовано пять звездочек, он прищелкнул языком: — О, это вещь!.. Наш, грузинский… пять лет выдержки… Налей-ка рюмочку.
Выпив, он потянул большим носом воздух, закатил под лоб глаза и чмокнул губами:
— Хорош! Зверски хорош!
Гурьев не выдержал:
— Какой там, к бесу, хорош!.. Ты лучше выкладывай сразу, зачем пришел. Чего тянешь? Думаешь, не знаю, что в такую ночь тебя и трактором не вытянешь из дому, если серьезное что-нибудь не случится? Говори начистоту…
Вачнадзе поставил рюмку на стол, вытащил из кармана портсигар и закурил. Веселой улыбки на его лице, как не бывало. И весь он сразу постарел, потускнел. Бросились в глаза и белые от седины виски, и глубокие морщины на лице, и сутулая спина.
Пуская струйку дыма и подбрасывая на ладони тускло поблескивающий серебряный портсигар, устало проговорил:
— Конечно, без дела не пришел бы. Спать хочу так, что на ходу засыпаю… Устал я, дорогой… — И, вздохнув, повторил: — Устал.
— Все мы устали, — буркнул сердито Гурьев, усаживаясь на диван. — Не пойму только твоей привычки тянуть.
— Да подожди ты, — раздраженно прервал его Вачнадзе. — Брюзжанием делу не поможешь. Этот идиот Куцын добился-таки своего… Кедрин еще несколько радиограмм прислал, рвет и мечет… Продуктов у него осталось не больше, как на два дня…