Изменить стиль страницы

ЧЕТЫРНАДЦАТЬ

Если у вас хорошая память, то вы, может быть, еще не забыли, что труд этот изначально замышлялся с тем, чтобы деяния великих не оказались в забвении и должен был стать историей моих времен — ну или что-то в этом духе. Возможно, я просто законченный эгоцентрик, поскольку в итоге получилась история моей жизни со мной в качестве центральной фигуры. Вы, скорее всего, прочли куда больше литературы этого сорта, чем я сам, и лучше меня знаете, в каком месте стоит прерваться; а может быть, вы дочитали досюда под влиянием слабеющей надежды, что рано или поздно я сломаюсь и начну пересказывать речи, перечислять битвы и голосования, имевшие место в описываемый период — если так, то лучше сказать сейчас: ничего подобного я делать не собираюсь; можете вернуть книгу моему другу Декситею и объяснить, что произошло недоразумение — не исключено, что он даже возместит вам потраченную драхму, если только ваш экземпляр не изорван и не залит молоком. Разумно предположить, однако, что будучи историей моей жизни, эта книга не может закончиться, пока моя жизнь не подойдет к концу, а какой он будет, мне пока не известно, а когда он придет, написать я о нем не смогу, потому что буду мертв. Знаю, это звучит немного сократически, но смысл можно отыскать в чем угодно. Насколько мне известно, великие и трагически событие, по-настоящему достойные описания, все еще впереди, а все, о чем я тут рассказывал — мое участие в войне, суд и оправдание — не более чем заметки на полях, сделанные копиистом для внесения ясности в основной текст. Хочется, однако, верить, что боги больше не захотят использовать меня в качестве свидетеля разного рода примечательных событий. Честно говоря, меня уже тошнит от писанины; эта книга заставила меня вспомнить все, что хотелось бы забыть навсегда, и поставила меня перед фактом, что в юности я был не меньшим дураком, чем сейчас.

Потому, приступая к работе сегодня утром, я испытывал соблазн превратить описание моего оправдания в заключительную сцену этой драмы, в знак к последнему выходу хора и сольному танцу, после которых можно сразу переходить к выпивке. О разумности такого решения говорили и весь мой опыт, и глубокое понимание драматической структуры. В тот день, по пути домой, мне казалось, что все наконец встало на свои места, актеры сыграли свои роли, совершили положенное количество входов, выходов и смен костюмов и масок, а все затронутые темы нашли оправдание в общем эффекте, произведенном пьесой. Довольно часто, сидя в театре и с чувством удовлетворения от проделанной работы ожидая начала своей пьесы, я вдруг подскакивал — в тот самый момент, когда глашатай объявлял выход хора — озаренный мыслью о совершенной остроте или идеальном повороте диалога, придающем сцене завершенность, и тут же понимал, что поделать уже ничего нельзя и несчастное сочинение так и останется навеки ущербным. В тот вечер, однако, стягивая сандалии с необычно потных ног и падая на кушетку, ничего подобного я не чувствовал. Забавная история Эвполида из Паллены, казалось, подошла к концу, а ее протагонист обрел свободу.

Куда там — жизнь устроена не так, а великие поэты ошибались. В один прекрасный день я напишу великую эпическую поэму о том, что произошло со всеми героями Троянской войны по прибытии домой — они возвращали троны, вешали щиты на стропила и принимались возделывать землю. Я собираюсь заставить каждого из этих усталых стариков снова и снова прыгать через обруч — как раз в те моменты, когда они решают, что вот теперь можно переодеться в старую привычную одежду и немного отдохнуть. Я хочу отправить Одиссея разбираться с катастрофической вспышкой чумы овец, поразившей Итаку, или попытаться принудить островной совет раскошелиться на ремонт гавани и приведение дорог в порядок. Менелаю придется перестать отсиживать задницу и попытаться разобраться наконец с нехваткой сезонных работников в спартанской оливкой промышленности; хотя для него это могло оказаться не более чем поводом убраться подальше от собственного дома и от Елены, сильно растолстевшей после возвращения и постоянно ноющей о покупке новой мебели. Неоптолем проснется однажды утром, чтобы обнаружить, что какая-то сволочь сперла его лучший плуг и оставила открытыми ворота в овечий загон.

Первое, что я сделал после суда, выспавшись и съев чересчур обильный завтрак, была попытка привести в порядок дела, которые находились в ужасном состоянии. Большая часть моего капитала находилась в Фессалии, и скорее всего, как раз сейчас растрачивалась жизнерадостным Александром на бега и подарки для мелких вождей. На мне висело несколько закладных и займов, оставляющих надежду хоть как-то выпутаться, а также несколько спорных наследств — кое-какие дальние родственники погибли на Сицилии, не оставив потомков, и мои притязания на их владения были ничуть не хуже прочих. В сущности, после того как все устаканилось и большая часть средств, отправленных в Фессалию, вернулась ко мне, я обнаружил, что стал еще богаче, чем прежде — как раз из-за этих наследств. Это лишний раз доказывает, что простейший способ разбогатеть в Афинах — пережить всех прочих афинян.

Но на все это требовалось время, и я не мог надеяться на чью-то помощь и сотрудничество. Примененная мной стратегия для спасения из лап Демия превратила меня на некоторое время в объект самых сильных подозрений, и вспоминая об этом, я диву даюсь, что не стал ответчиком по целому множеству исков. В конце концов, я совершенно однозначно призывал к свержению демократии в публичном выступлении, а люди, бывало, умирали за одни намеки на него. Полагаю, что будучи высказаны в самой откровенной манере, мои идеи показались всем настолько гротескными и невероятными, что никто так и не смог поверить, что я в самом деле что-то такое говорил. Это одна из особенностей сообществ вроде нашего — люди предпочитают не связываться с теми, у кого достаточно отваги или чего-то, что можно за нее выдать. Стоит показать им свой страх, как тут тебе и конец, но если выглядишь значительнее, чем ты есть, тебя оставят в покое и примутся за кого-нибудь другого. Тем не менее было очевидно, что удачу испытывать не следует. Было бы лучше всего, чтобы имя Эвполида совершенно стерлось из людской памяти, по крайней мере на время.

Разумеется, это означало, что такие подозрительные поступки, как представление пьесы, были вне рассмотрения. Какими невинными не оказались бы мои анапесты, их бы неизбежно истолковали как призыв к гражданской войне, и тогда Демий или еще кто-нибудь вроде него кинулся бы за мной, как пес за хромым зайцем. Как ни странно, это самоизгнание из театра оказалось пережить куда легче, чем я предполагал, во всяком случае поначалу. Я обнаружил, что мне почти нечего сказать, а потребность писать оставила меня совершенно. Сперва это меня удивило — как это так, быть Эвполидом и не желать сочинять? Но это исчезнувшее желание оставило по себе огромную дыру в моем существование.

Например, обычно, укладываясь спать, я не считал овец и не перечислял города по алфавиту, как делают прочие — я сочинял речи и хоры. Работая в поле, я защищался от скуки, штурмуя анапесты. И даже просто идя по улице, я шагал в ритме ямба, громко притопывая правой на спондей и отмечая цезуру, на мгновение замирая. Мне было сложно упорядочить жизнь, не имея пьесы в производстве. В нормальных условиях, видите ли, жизнь — это битва за право выкроить несколько спокойных часов серьезной работы из окружавших меня со всех сторон безжизненных пустошей бессмысленных хлопот; не сочиняя пьес, было невозможно избежать участия во множестве бесцельных занятий, которые другие представители моего вида почему-то считают необходимыми. Должно быть, подобные проблемы возникают у политиков после изгнания, а у кузнецов и пиратов — в старости.

Но некоторое время я был совершенно счастлив не писать; в сущности, я бы с превеликим удовольствием не делал ничего вообще — а все, кто знают меня, воспримут подобное заявление как абсурдное. Я из тех, кто способен выполнять любую работу сколь угодно долго — пока эта работа не начинает ощущаться таковой. Всякая обязаловка вызывает во мне такое чувство, будто на мне свинцовые сапоги. Но некоторое время после суда я вообще ничего не делал, пока Федру не начало тошнить от одного вида меня, сидящего в кресле, и она не приказала мне убраться прочь и написать что-нибудь. Но писать было нечего, а писать, когда писать нечего, ничуть не проще, чем болеть, будучи здоровым. Я пришел к заключению, что в Афинах нет для меня места, и потому через четыре месяца после суда мы с Федрой уехали в Паллену. Там, сказал я ей, для человека с руками и ногами всегда найдется какое-нибудь дело, и как только мы окажемся в Паллене, я сразу приду в себя.

Я ошибался. Как выяснилось, в Паллене было нечего делать в еще большей степени. Выйдя на работу в поле, я тут же облокачивался на мотыгу и любовался видами холмов, пока мой управляющий не просил вежливо убраться, ибо я подаю плохой пример рабам. Если я пытался пасти коз, все заканчивалось еще хуже — всякий раз приходилось посылать людей на поиски, пока коз не переловил и не переклеймил какой-нибудь беспринципный сосед. Был один ужасный случай, помню, когда мне доверили груз фиг с указанием доставить их на рынок и продать. Я почти доехал до равнины, когда сломалась ось, амфоры побились, фиги разлетелись во все стороны — а я, вместо того, чтобы кинуться собирать их, страшно ругаясь, сидел себе на козлах и думал, как же забавно получилось, пока кто-то не подъехал сзади и не принялся орать, что я загородил дорогу и почему бы мне не убраться поскорее. В конце концов я все собрал и починил ось, но было уже слишком поздно ехать на рынок и я вернулся домой к величайшему изумлению всех домашних.