Изменить стиль страницы

Только одно мое занятие в те дни можно назвать конструктивным — я стал проводить немного больше времени с сыном. Само по себе такое считается предосудительным — не дело отца вмешиваться в воспитание ребенка до тех пор, пока он не войдет в тот возраст, в каком отцовское влияние приобретает ценность. Но окружающие решили, что с учетом моего состояния выйдет гораздо меньше вреда хозяйству, если позволить мне удаляться с сыном в холмы и сидеть там, глядя, как он ковыляет вокруг. Я сказал, что занятие было конструктивным и полезным — я не имел в виду, что оно приносило пользу мальчику, который, наверное, и не знал, кто я такой. Но я им наслаждался. До этого я не особенно интересовался детьми; мне считал, что общение с кем-то, кто не способен высказаться по вопросам комедиографии — пустая трата времени. Но ничто так не помогает придать жизни перспективу, как общение с лепечущим малышом. Понимаете, ребенок все воспринимает непосредственно — любое неудобство для него невыносимо, сиюминутные желания — всеобъемлющи, а самое отдаленное будущее, которое он способен представить — это закат. Я же пытался разобраться, чего я вообще хочу от жизни — хотя тогда я этого не осознавал — и этот необычный взгляд на время оказался полезным в сравнении. Способ измерения времени зависит от того, что вы делаете и кто вы есть. Ребенок измеряет время в днях. Земледелец делит его на трехлетние отрезки — за год урожай созревает и два года хранится в амбаре. Безземельные наемные работники и комедиографы разбивают его на годы: для одних вопрос заключается в том, где в этом году найти работу, для других — что представить на фестивалях этого года. Этот последний подход чуть совершеннее взгляда ребенка, но не позволяет обеспечить стабильность. Другая точка зрения на вещи, от которой я все никак не мог избавиться, присуща людям, приготовившимся к неминуемой смерти и внезапно обнаружившим себя в живых — они живут минутами или даже секундами.

Самое же большое влияние на переупорядочивание моей жизни оказала Федра. Почти случайно, благодаря катастрофе, которую обрушил на меня Демий, я обнаружил, что мы с Федрой способны, действуя осторожно, не только терпеть совместную жизнь, но и получать от нее удовольствие. Я хотел применить это открытие на практике и подвергнуть его проверке. Федру, в свою очередь, больше всего интересовали, казалось, такие проблемы, как порядок в посудном шкафу или новое покрывало, и она воспринимала мои попытки присесть рядом и поболтать как раздражающую помеху. Но я был упорен; и хотя мы никогда не проводили плодотворных дебатов о природы семейной жизни, содержание которых склонный к философии писатель не преминул бы вставить в этом месте в текст, между нами установилось свое рода молчаливое соглашение — мы оба признавали изменение в наших отношениях имеющим место быть, пока никто из нас не заявляет о нем вслух.

Примерно в те дни, когда я путался у всех под ногами в Паллене, политическая ситуация начала меняться — совсем чуть-чуть, но таким образом, что было невозможно не занервничать. Сразу скажу: меньше всего мне хотелось бы думать, что моя речь имела к этому хоть какое-то отношение, но сам факт моего оправдания явился, возможно, симптомом того, что система пришла в движение. В любом случае, я не мог не заметить учреждения совершенно новой ветви власти — Совета Десяти, созданного, чтобы «консультировать» основной Совет. Этих десятерых избрали самым демократичным образом, но нельзя не понимать, что стоит наделить любое количество людей — неважно, десять или тысячу — властными полномочиями, эти полномочия очень скоро потеряют свои первоначальные очертания. Одной из самых поразительных деталей этого дела стало для меня то, что в десятку вошел знаменитый драматург Софокл. Ему было уже хорошо за семьдесят, он почти полностью ослеп и пребывал в маразме. Он, разумеется, знал, что делает — он не был недееспособен, что и доказал на суде незадолго до этого, когда родственники попытались завладеть его собственностью, а он в свою защиту зачитал отрывки из пьесы, бывшей у него в работе, и потребовал ответа, способен ли маразматик так писать. Но он больше не жил в реальном мире и даже не очень его замечал, забрав себе в голову, что Афины застряли в некоем великом трагическом цикле, о котором, пожалуй он мог бы сочинить трилогию; и поскольку старый добрый город было все равно не спасти, милосерднее было бы поторопить наступление конца, обеспечив, таким образом, неизбежное возрождение. Остальные девять советников занимались более приземленными проблемами — такими, как поддержание общественного порядка и водоснабжение.

Примерно в это же время мятеж на Хиосе начал приобретать серьезный характер, и на его подавление отправили крупные силы. Не могу уже припомнить, сколько это заняло; возможно, торопясь закончить эту историю, я пропускаю месяца или даже годы. Сказать по правде, о событиях, последовавших за моим судом, я сохранил самые смутные воспоминания, поскольку сам в них не участвовал, а на слухам уделял немного внимания. Но я помню, что учреждение Совета Десяти и восстание на Хиосе — или, может быть, на Самосе? — имели самое прямое отношение к возвышению одного странного типа, Писандра. Я постоянно путаю Писандра с Фринихом (не тем Фринихом, который комедиограф, а с тем, который стратег), но говоря откровенно, значение главного героя сильно преувеличено. А что действительно имело значение, так это изменения в общественном сознании — а они были поразительны.

Многие годы ходили слухи об усилении в Афинах олигархических тенденций, о юношах из богатых семей, которым нечего заняться и которые готовы от безделья захватить власть и положить конец демократии. Подобно всем слухам о заговорах, они никого не интересовали за исключением тех моментов, когда оказывались полезными для вынесения импичмента или для сочинения комедии. Не знаю, собственно, что возникло раньше — слухи или тенденции, но к описываемому времени грезы начали приобретать форму, и форма эта оказалась страшноватой. До той поры олигархи были кем-то вроде великанов или кентавров — в них верили до определенного предела, у каждого был знакомый, чей дядя видел их своими глазами, но никто не предполагал, что встретится с ними лично. Но теперь люди начинали подозревать, что странные персонажи, чьи имена последнее время звучали как-то слишком уж часто, и в самом деле могли быть олигархами; впору было начинать опасаться возвращения величайшей проблемы современности, пропавшего лидера — Алкивиада.

Я намеренно не распространялся об Алкивиаде — отчасти потому, что знал его не слишком хорошо, а отчасти считая его величиной непомерно раздутой. Послушать, что люди говорят о нем, так можно решить, что парень был человек-государство с собственными флотами, армиями и казной. Ничего подобного — это был довольно гламурный тип, развлекавшийся в изгнании мелкими интригами при дворах спартанского царя и персидского сатрапа Тиссаферна. Он засыпал наших влиятельных врагом многочисленными предложениями, но я сомневаюсь, что хотя бы одна из его идей показалась кому-то из них свежей. Мы, афиняне, непоколебимо уверены, что лишь афиняне способны чего-то добиться в этом мире, и любое важное событие объясняем участием афинян; заключенный в те дни спартанско-персидский союз, который в конце концов нас сломил, был, несомненно, делом рук великого Алкивиада.

Но если сам Алкивиад ничего из себя не представлял, о его имени этого сказать нельзя. Где бы не хватало афинян на полразговорца, упоминалось это имя, и по крайней мере один из собеседников оказывался сторонником Алкивиада. Теперь, когда о подобном стало разрешено думать и даже говорить вслух, те из афинян, кто отличался извращенной тягой к дискуссиям и спорам (то есть все они поголовно), принялись спорить и дискутировать об изменении конституции. Является ли олигархия и в самом деле такой уж плохой идеей, спрашивали они себя? Что можно сказать в ее защиту, а что — против? Само собой, едва афиняне начинают о чем-нибудь разговаривать, можно быть уверенным, что рано или поздно они это сделают, особенно если прежде ничего подобного не делалось. В сущности, главным преимуществом олигархии была ее новизна вкупе с атмосферой тайны, порочности и опасности, окутывающей ее. Добавьте к этому непреходящее ощущение обреченности и отчаяние, охватившие всех после Сицилии, а также некоторое отвращение к эксцессам первоначальной реакции на катастрофу, и вы получите горячую похлебку, которой можно наесться до тошноты.

Разумеется, мое имя оказалось с самого начала связано с этим смутным заговором благодаря моей речи, и я поступил очень разумно, держась от города подальше (хотя, как я уже объяснил, это было простое совпадение). Но я уверен, что Олигархическая Тенденция воспринимала меня как Одного из Наших, а демократы шептались обо мне, как об Одном из Них. Каждый в Афинах стал либо Одним из Нас, либо Одним из Них, и единственными переменными остались определения Их и Нас. Эти определения регулярно мутировали в нечто совершенно неузнаваемое, но никто этого, казалось, не замечал. Иногда я пытаюсь представить, как выглядела бы моя жизнь в более нормальном городе, где-нибудь на Крите или на Эвбее, где ничего не меняется и никому не интересно, чем занято государство, поскольку оно у них никогда ничем не занято — ну, может, время от времени ремонтирует улицы. В некотором смысле это была бы райская жизнь, но, полагаю, я бы свихнулся лет за десять, если бы только не родился в одном из этих городов и ничего иного не видел.

Как бы там ни было, даже в самозаточении в Паллене я начал испытывать то щекочущее чувство, которое охватывает каждого афинянина при приближении политических перемен. В моем случае это чувство особенно сильно ощущали те части тела и души, которые используются для сочинения анапестов. Надо сказать, что я никогда не хотел влиять на умы, мне просто нравилось сочинять анапесты. Это захватывает. Как вы помните, еще до суда меня осенила чудесная идея для пьесы, в которой все демы Аттики должны быть собраны в единый хор, а великие вожди прошлого — явиться из загробного мира со своими советами. Думаю, начало свое она берет из той сцены, которую мы Аристофаном разыграли в кузнице на Сицилии и в которой вернули Эсхила к жизни для спора с Эврипидом. Так или иначе, я все больше и больше думал об этой идее, когда думать было больше не о чем, и вскоре она зажила своей жизнью. Я принял твердое решение не писать ничего и как можно дольше, но пьеса обретала форму в моей голове, как младенец в животе незамужней девушки, и я был совершенно бессилен что-либо с этим поделать. Если Афины оказались в кризисе, я должен был что-то написать, и это что-то должно иметь отношение к кризису.