Они попытались в самом начале. Всего лишь небольшая статуя, скажем так, Благословенного Аугустуса. Всего лишь одна, на внешнем дворе. Бои шли так долго и с таким неистовством, что даже римляне устали от кровопролитий, удерживая эту небольшую фигуру в том месте. Эти люди готовы были умереть, каждый из них, даже дети, но не нарушить неприкосновенности их святынь. Необычная и приводящая в замешательство преданность богу, которого невозможно было увидеть, потрогать или ощутить.

Однако Рим — сама гибкость. В определенных пределах. Аннас, который был тогда Первосвященником, предложил решение для многочисленных трудностей.

«Мы не можем поклоняться вашему Богу-Императору», грустно объяснил он Префекту, «люди не потерпят этого. Но мы можем посвятить часть наших богослужений ему».

И Рим вздохнул и ответил: «Очень хорошо».

И тогда, вместо запретной статуи во дворе, стали делать так. Каждый день Каиафас закалывает ягненка, одного из многих жертвоприношений, намеренно ради здоровья и благополучия Императора Тибериуса, чья власть простирается до этой отдаленной провинции.

И есть те, кто называют его предателем за это. Обычно, молодые священники настолько полны страстного желания провести службы для Храма, что соревнуются между собой в усердности или тянут жребий. Но только не для этой службы. Они идут нехотя после неоднократного зазывания их. Даже ягнята ведут себя подобно им — упираются, блеют и отбрыкиваются.

Но что тут поделаешь? Один агнец среди многих, чтобы Рим оставался довольным. А те шепчутся, что Рим никогда не доволен. Но мы должны попытаться сделать его довольным. Это моя задача, говорит он сам себе, поднося нож к ягненку, это моя обязанность, так мы сохраняем Храм и службы приношений. Так, так и только так.

В предрассветном доме, когда все спят, Каиафас достает рожок с чернилами, перо и полоску пергамента, срезанную с конца письма, отосланного раннее. Он макает острием пера в жирную черноту чернил. Держит недолго на весу, чтобы бусинка избыточной жидкости капнула назад в рожок. Прочищает перо по серебряному ободку, и теперь его первая строка будет чистой и разборчивой.

Он придерживает пергамент левой рукой и начинает писать правой. Слова проклятий против прелюбодейства. «Если войдет в тебя мужчина, но не муж твой, Бог проклянет тебя, и будешь ты примером среди людей. И горькие воды проклятия войдут во внутренности твои, и разбухнет живот твой, а бедра увянут».

Он особенно выписывает одно слово. Короткая горизонтальная линия буквы yud с крохотным хвостиком справа, как головастик. Затем похожая на дом буква hei: крепкая горизонтальная линия, удерживаемая длинной вертикалью справа и небольшой вертикалью слева, словно убежище от дождя. Затем vav — гордая и высокая, будто yud, выросшая до взрослости. И в конце — hei. Перо царапает по пергаменту. Черные чернила впитываются неровностями поверхности. Закончено. Вот и имя Бога.

Он ждет и наблюдает, как сохнут чернила. Кажется неправильным, что он перестал писать, ведь, он превратил кусочек письма в одну из самых святых вещей на земле. Он ожидает, пока чернила впитываются и при этом немного меняют свой цвет. Он слегка продувает написанное. Проходит совсем немного времени. Выглядывает из-за горизонта солнце, и все закончено. Чернила высохли. Он берет пергамент. Эта вещь теперь стала такой священной, что если бы все в письме стерлось или испачкалось, его должно было бы похоронить в могиле, будто тело отлетевшей души.

Он возвращает чернильный рожок и перо на их предназначенные места. Он направляется к колодцу во дворе его дома. Он наполняет невысокий узкогорлый кувшин водой. Он садится под виноградными лозами у фруктовых деревьев, и птицы начинают славословить начало нового дня.

Он долго разглядывает пергамент, рассматривая буквы. Проклятье, которое не причинит вреда, если вред не был уже причинен. Имя Бога. Невозможное для произношения склонение слова «быть», означающее в одно и то же самое время, что нечто есть и было, что нечто существует и будет существовать. Запретно уничтожать это написанное имя. За исключением священного назначения.

Не погружаясь в глубокие размышления, он кладет письмо в воду. Полощет им взад и вперед. Наблюдает, как растворяются буквы, до тех пор, пока ничего не остается. Имя Бога теперь находится в воде. Проклятие находится в воде. Теперь там внутри — горькие воды. Он достает из-за пояса сложенный кусок материи, который он постоянно носит с собой. Он берет из развернутой материи щепоть пыли из святилища. Высыпает ее в воду. Раскачивает кувшин, размешивая.

Он приносит пустой бурдюк из кухни, а слуги только сейчас начинают вставать, и он слышит их медленные шаги на верхнем этаже. Он переливает святую воду в бурдюк. Прижимает близко к стуку сердца, словно он ощущает имя Бога внутри воды. Все готово.

* * *

Проходит неделя без никаких людских волнений. Затем другая, затем третья. Начинают открываться лавки и рыночные места. Однажды летним утром, начинает петь брадобрей на дороге рядом с городским домом Каиафаса, как и раньше. Горшечник начинает украшивать свои товары другим рисунком перекрещенных снопов пшеницы — очень красиво. Никто не рычит гневно на рыночной площади и передает друг другу мятежных посланий. Похоже на молчание после удара грома.

Прошло много времени с последнего визита Аннаса. Сейчас он приходит радостным, словно тот момент неверия в себя полностью исчез из его сознания. Он держит пергаментный свиток с добрыми новостями. Хороший урожай на севере. Пилат получил очень жесткое послание из Сирии по поводу бойни на площади.

«Они предупредили его, что если все продолжится, то его отзовут», радуется Аннас, пока его дочь наливает ему вина.

А дочь, жена Каиафаса, внезапно поднимает взгляд и говорит: «Продолжится? Ты говоришь, что будет еще одна бойня прежде, чем его пошлют домой?»

Если бы она была чьей-то дочерью или просто женой Каиафаса, Аннас гневно наорал бы на нее. Каиафас был знаком с его гневом: наводящий ужас, ледяной и неожиданный. Каиафас готовится к его выплеску, ощущая напряжение мускулов плеча и ног, и как учащается биение сердца.

Но гнева нет. Она гасит его огонь внутри несколькими словами. Как может только дочь, иногда, если она хорошо знает отца.

Аннас отстраняется взглядом. Его лицо морщится. Вдруг он становится гораздо старше себя. Его возраст приближается к шестидесяти.

«Да», произносит он глубоким резонирующим голосом. «Да, мне кажется, что будет еще одна бойня прежде, чем они отзовут его. Мне кажется, что так и случится». Он смотрит на нее. «Ты это хотела услышать?»

Она поднимает брови. «Я просто хотела увидеть, что ты это понял».

Она приносит еще один деревянный стул из сада и усаживается с ними. Она сидит ближе к Каиафасу, чем к своему отцу. Она накрывает кисть Каиафаса своей кистью и сжимает ее. Есть причина, почему он женился на ней. Не только из-за того, чья она дочь, но потому, кем была она, будучи его дочерью. Он увидел ее, когда согласился на свадьбу с ней. Он не увидел ее насквозь, но разглядел ее.

«Ты поставил Каиафаса в ужасное положение», говорит она, «и я полагаю, что ты это знаешь».

«Я виноват?» начинает Аннас, и затем, «Да, ты права. В южном царстве они уже начали говорить, чтобы тебя сместили, Каиафас. У них есть свой человек для этой службы». Он пожимает плечами и хмыкает. «Тот совсем далек от того, чтобы стало еще лучше, позвольте мне сказать откровенно».

«Убрать тебя — ничего не решит», говорит она Каиафасу, «и я думаю, что Пилат станет доверять тебе больше после всего этого. Потому что закончилось плохо, потому что он потерял контроль над своими людьми. Он считает, что ты теперь — вместе с ним. Презираемый своими. Никто из вас не захочет признать, как все случилось».

Аннас медленно кивает головой. «Он считает, что ты просчитался. Хорошо».

Каиафас хочет сказать очевидную вещь, но не может. Из-за страха.

Его жена произносит это вместо него. «Он не знает, что это был ты, отец, кто просчитался».

Аннас пожимает плечами. «Пусть думает, что у него появился друг. Ты сможешь сыграть такое, Каиафас?»

Каиафас, у кого есть особый дар умения лгать так хорошо, что сам не замечает этого, отвечает: «Все думают, что я — их друг».

На следующий день он отправляется с женой на долгую прогулку к холмам.

«Пошли», предлагает он, «пока везде все спокойно, и бандиты притихли. Погуляем в тишине холмов, а сегодня какой-нибудь другой священник принесет жертвоприношения».

Она смотрит на него странным взглядом. Он сегодня говорит странно. И странная просьба. Но так было часто с ними, когда они были молодоженами. Он берет вино, сухой хлеб и твердый сыр. И бурдюки с водой, включая один особенный, отличающийся от всех других.

Ступенчатые холмы усеяны редкими кипарисами и искривленными оливами. Желто-красная земля и сухая тропа. Ящерицы греются на солнце, моргая глазами при приближении к ним, слишком ленивые, чтобы сдвинуться. Ноги становятся грязными от пыли, но так хорошо просто идти и идти, будто ожидая того, как забудется все от долгого шагания. Они говорят о детях и о семье.

Он находит тенистое место для них. Садятся. Его жена смущенно улыбается, как если бы не знала его. Он и сам не узнает себя.

Он дает ей хлеб и сыр. Они едят. Они пьют вино. Тела их размягчаются от жаркого солнца.

Он говорит, не представляя заранее, что начнет такими словами: «Я видел тебя с Левитом Дарфоном».

Тело ее напрягается. Как у толпы, когда Пилат поднял руку и дал сигнал, и солдаты показали себя. Таким же образом посреди нее показался предатель.

«Я не знаю, кто это такой», наконец, медленно произносит она.

«Я мог бы привести тебя в Храм», продолжает он, «и обнажить твои груди перед жертвенником, и обвинить тебя в прелюбодеянии. Я мог бы заклеймить тебя этим проклятием».