И тут начинается всеобщий крик. Здесь в толпе находятся люди, поджегшие зернохранилище, убившие лошадей, забрасывавшие римлян камнями — это так. Но солдаты не различают невиновных от виновных. Женщины падают на землю с кровоточащими ранами в животах. На юношу, спокойно стоявшего в начале толпы, призывавшего к мирному и благородному отношению друг к другу, набрасываются два солдата, которые одновременно вонзают кинжалы ему в грудь и вытаскивают окровавленные лезвия, и сердце юноши, лихорадочно забившись, вскоре останавливается.

Люди пытаются убежать, но те тихие люди с ножами… что ж, они тоже люди и их тоже оскорбляют те, чьи земли они оккупировали, и они тоже рассержены и злы. Многие из них — не римляне: они из вспомогательных вооруженных отрядов, составленных из местных жителей Кесарии или из самаритян. У них нет особого отношения к Риму, как и к еврееям. Если Пилат думал, что может легко управлять ими — он ошибался. С ним у них нет ничего общего, и он никогда не пытался понять людей, которыми он правил: ни евреев, ни своих солдат. Он делает еще один знак рукой, размахивая ею в воздухе, но никто не обращает на него внимание.

Солдаты блокируют выходы с площади и начинают наступать, образуя сеть вокруг безоружных протестующих. Кто-то успевает спастись в зданиях, забравшись на крыши. Кто-то пробивается сквозь охрану выходов, прикрываясь щитами из мертвых тел. Кто-то из солдат тоже погибают — лишь горстка по сравнению с триста-четыреста мертвых или тяжелораненных евреев, но вполне достаточно для того, чтобы вооружиться группе евреев кинжалами мертвецов. Они отчаянно бросаются на солдат в южном конце площади, где линия тех более всего уязвима. И первый бросок, похоже, удается. Пять солдат падают, и кровь из них брызжет во все стороны, будто вода из поломанного акведука.

Люди все еще бегут, крича, во всех направлениях, но, увидя просвет в линии солдат, они направляются туда — домой, в сохранность, таща с собой раненых и детей. Но только линия вновь ужимается, и лишь после еще двух бросков на солдат и лишь после еще пятидесяти мертвых тел, упавших на скользкий от крови, вонючий пол, солдаты расступаются, и рыдающие люди бегут с этого места.

Когда все заканчивается, остаются около четырехсот тяжело дышащих под солнцем солдат в длинных коричневых робах, делающих их неотличимыми от евреев. И шестьсот тел — на земле вокруг них, и все место завалено телами. А солнце жарит, высушивая кровь до липкой пленки. А мухи усаживаются на телах. А солдаты идут умываться и здравят друг друга — чем же еще им сейчас заняться? Все сделано, все было сделано, чтобы показать могущественность. И Пилат стоит один на балконе и смотрит вниз на поле боя, и, возможно, размышляет: так ли чувствует себя великий Кесарь после битвы, и почему нет ощущения победы. Он прочитал Галльские Войны в школе и ожидал чего-то другого.

Вечером появляются женщины, оплакивая своих мертвецов, чтобы обмыть тела и похоронить их, согласно обычаям. Великий Пилат сидит перед небольшой статуей Бог-Императора Тибериуса и бормочет благодарственную молитву, потому что он набожный человек и верит в то, чему его обучили: самый могущественный человек в Риме становится его божеством. А во дворике дома Каиафаса Аннас и Каиафас сидят вместе и молчат, отпивая вино и слушая причитающие завывания во всех сторонах города.

«Никто не говорил, что он смог бы запланировать подобное», прерывает молчание Аннас.

«Ты ожидал, что он улегся бы, как годовалый агнец? Он — волк, волчий сын».

«Я думал…» голос Аннаса дрожит. Он редко ошибается в своих расчетах. «Я думал, что будет бунт. И он сожжет пару домов и распнет несколько бунтовщиков, но бунт показал бы, что у него нет никакой любви к этому городу, и Рим отозвал бы его назад».

Крик женщины в ночи, бесперестанный. Крики никак не облегчают ее шока от происшедшего, словно она раз за разом обнаруживает невыносимую потерю.

«И что сейчас? Отзовет ли его Рим за это?»

Аннас качает головой, а глаза его неподвижны и широко открыты. Каиафас видит в них слезы, но ничего не говорит.

«Я не знаю», произносит Аннас. «Я послал гонцов в Сирию и в Египет, и само собой его не оставят сейчас здесь, но я точно не знаю. Никто в его собственном доме не говорил ему сделать так. Возможно, посоветовали из Рима. Я не знаю, что сделать, чтобы отделаться от него. Я не знаю…» Он умолкает. «Я не знаю, хотел ли Бог того, что сделал я».

А крики продолжаются всю ночь, пропахшую насквозь кровью.

Проходит день, и ни слова не доносится ни из Рима, ни от Правителя Сирии, а Пилат все еще сидит в кресле Префекта. Люди хоронят своих мертвецов, а Пилат решает, что после всего сказанного и сделанного, скорее всего, он не будет строить акведук. Большая часть денег возвращается Храму: большая, но не вся. И хоть все происходит шумной церемонией и громким объявлением, никто не замечает этого действия.

Шесть священников погибли в волнениях, и Каиафас обращается к их семьям с утешительными словами. Он не обязан делать этого. Левит Натан говорит ему, что он мог бы заняться этим, но Каиафас решает обратиться к ним сам. Когда узнается через два дня, что разрубленное тело Еликана, молодого священника восемнадцати лет, как и тела других работников Храма, утащили с площади из-за его одежд священника, Каиафас сам спускается с холма к дому старшего брата Еликана и рассказывает ему о случившемся.

Печальное задание. Когда они видят его, идущего по саду, жена брата начинает причитать тонким пронзительным воем. Несмотря на нее, брат, крепкий мужчина сорока лет, никак не может поверить, пока Каиафас не произносит печальных слов.

У брата перехватывает дыхание, когда Каиафас говорит: «У меня есть для вас плохие вести, — и замолкает, а потом продолжает: — До вас дойдет, что была бойня на площади перед домом Префекта. Несколько священников оказались там, и мы не знаем, каким образом, — брат все еще держит недвижным дыхание, когда Каиафас произносит: — Еликан мертв. Мы узнали его по шраму на ноге от собачьего укуса в детстве».

И брат резко выдыхает, будто кто-то ударил его, и говорит: «Я говорил ему, чтобы не приближался к тому псу, а он поклялся, что может приручить его».

Каиафас остается с ними с девяти часов утра до трех часов дня, и перед его уходом они просят взять с собой немного еды на дорогу и бурдюк с водой, но он отказывается.

«Вы не виноваты», говорит жена брата, которая после оплакиваний, похоже, оказалась доброй и понимающей женщиной. «Никто не смог бы удержать Еликана, когда он был в азарте воодушевления, даже то, что он был священником».

Но, когда он идет вверх по холму к сияющему белизной мраморному Храму он размышляет: я виноват, и чья же еще могла быть вина?

Он не ложится с женой несколько недель. И это, внезапно, не кажется ненормальным или чем-то особенным. Кого-то притягивают вместе подобные времена, движимые прикосновением тел друг к другу, чтобы напомнить себе, что кровь их все еще бежит, а лоно их все еще пылает. Но многие на какое-то время отстраняются от всего. Груды мертвецов обращают их взгляды внутрь себя, и никому не дано заявить, что правильно и что неправильно.

Несмотря ни на что, нечто другое не покидает его сознания. Сейчас они никак не могут отослать Дарфона, потому что слишком много беспорядков происходит на улицах и по всей земле Израиля. Он просит Левита Натана загрузить Дарфона работой, запретив ему покидать пределы Храма.

И, однажды днем, к нему приходит дочь Ходии. Та, которая на случай внезапной смерти его жены, станет его новой женой. Та, которая, в каком-то смысле, уже стала.

Она выглядит настороженно-неуверенной, как и все люди в Иерусалиме сейчас. В эти дни, проходя по рынку, до него доносятся лишь отрывки разговоров — «Лиата не видела своего сына еще…», «Они говорят, что он привел их из Египта, чтобы…», «Я слышал, что люди Бар-Аво решили…» — а ему хотелось бы узнать точнее, о чем они все говорят. На губах все жителей Иерусалима — один разговор. Лишь одна мысль, преломленная отражением тысяч сознаний и сердец. И тот взгляд на лицах людей, взгляд тихого непонимающего шока, как лицо у человека, только что потерявшего своего отца. Такой же взгляд и на лице дочери Ходии.

Она говорит, и ее голос очень спокоен, выдержан и тих: «Расскажите мне, как произошло».

Он пожимает плечами: «Весь Иерусалим знает столько же, сколько знаю я».

Она качает головой, и ее кудри качаются в такт, и запах ее благоуханий усиливается.

«Сто разных слухов. Я слышала, что священники позволили Пилату взять деньги, потому что он подкупил их золотом Храма. И я слышала, что Рим одобрил это. И я слышала, что никак не было связано с деньгами, а все случилось из-за мести за неудачный заговор. Какой из них правдивый?»

Крайне необычно для женщины задавать подобные вопросы. И человеку, который не является ее мужем, или которого она еле знает. Но их связь находится в необычной ситуации. Он полагает, что у нее есть право на то, чтобы получше узнать, каким мужем он может быть, так и он может узнать, какой женой могла бы она стать. И такие времена меняют многое. Люди видят других людей на улицах по-другому. Незнакомцы обмениваются словами разных версий по поводу ужасных событий. Что-то произошло с Иерусалимом. Иона права, полагая, что он знает больше, чем уличные слухи.

«Нет», отвечает он, «ничего подобного сложного. Пилат потребовал свои деньги, и мы дали ему. И разошлось слово» — тут он не уточняет, не заполняя лакуну, надеясь, что она не заметит — «и мы решили, что все пройдет лишь с небольшими волнениями». Она смотрит на него такими сияющими глазами доверия. «Но Пилат — плохой человек», заканчивает он.

«Он — римлянин».

«Есть римляне получше и похуже», говорит он, «и не слушай никого, кто пытается сказать что-то другое. Были префекты, с которыми мы смогли договориться, и которые понимают, как все происходит, которые наклонятся к нам, а мы наклонимся к ним. Пилат не такой».