Она кивает головой. «Он поставил голову Кесаря на монеты. Мои братья сказали, что это — оскорбление Бога».

Он проводит рукой по своим волосам. Она еле заметно придвигается к нему. Он замечает. Они сидят в креслах рядом друг с другом. Дверь немного приоткрыта. Она приставляет свое кресло поближе к его креслу.

«Люди слишком быстро находят оскорбления Богу», говорит он, «и слишком медленно понимают истинное состояние нашей ситуации. Посмотри».

Он встает и подходит к окну. Она следует за ним и становится рядом. Чуть ближе, чем он ожидал.

Он показывает рукой в окно, за двор Храма. Она наклоняется поближе, чтобы увидеть, куда он целится пальцем. Красная крыша здания римлян лицом к лицу с Храмом, с вечно открытыми глазами, с людьми на сторожевых вышках.

«Гарнизон», говорит она. «Я знаю. Я вижу каждый день».

«А ты знаешь, что означает это?» спрашивает он.

«Это означает, что солдаты ходят вокруг. Посторонние люди топчут наши священные улицы».

«Это означает», объясняет он, и его кисть касается ее руки, потому что ему внезапно захотелось, чтобы она на самом деле поняла его слова, «это означает, что нет среди нас свободных людей. На каждом надеты цепи, и на мне точно так же, как на тебе. Если мы уничтожим гарнизон, они пошлют легион, а если мы и их уничтожим, то они пошлют четыре, и если будем продолжать так, то все закончится захватом Иерусалима. Рим никогда не проиграет эту битву, понимаешь, никогда». Он чувствует, как по его рту начинает ползти кривая улыбка для государственных дел, и останавливает ее, сжав губы, чтобы лицо не лгало для него. «Мы все заперты вместе. Все мы. Нет никакой разницы, как высоко или низко мы находимся, мы должны подчиняться их требованиям. И я заперт так же, как и ты».

Ее пальцы ложатся на тыльную сторону его кисти. У нее теплая рука, а он понимает, как холоден он.

«Ничего не остается, кроме обязанностей?» спрашивает она. «Ничего совсем, и только это?»

Он бросает взгляд позади себя. Дверь в комнату сейчас закрыта. Когда же это произошло? Он не убирает своей руки.

Он качает головой. «Не для меня. Нет, если нам предстоит удержать Рим подальше от нашей двери».

«Ничего совсем?» спрашивает она вновь, и голос ее тих, а лицо печально и серьезно, когда она поднимает на него свой взгляд из-под ресниц.

Возможно ли, что она все еще девственница? С этим взглядом на него и с тем, как она одевается? Такое возможно, и он знает это. Некоторые девушки расцветают рано в двенадцать-тринадцать лет, понимая, не представляя при этом точно на самом деле, то знание. Видя производимое ими впечатление.

Оглядывая ее, он понимает, что она одета так благопристойно, что не к чему придраться. Свободные белого цвета шаровары, скрывающие ее ноги. Только небольшая полоса кожи у края обуви, видимая лишь при движении шаровар. Коричневая, теплая обнаженность кожи. Туника также не стесняет ее движений, перехваченная в талии бледно-голубым матерчатым поясом.

И все же, когда она стоит, дочь Ходии, с черными волосами за ее плечами и темной кожей с белой одеждой, он ощущает, каким-то образом, формы ее груди под ее благопристойными одеяниями. Когда она выпрямляет плечи, отведя руки назад, он видит, как вырисовываются на мгновение ее соски под материей, твердые, будто засохшие горошины, окруженные выпуклостями бугорков, которые он прочел бы своими пальцами, словно высеченные в камне слова.

И нет более у него сил сдерживать себя. Он притягивает ее к себе, а она успевает лишь вымолвить некий писк, но не сопротивляясь, тихо уступая жаром и покорностью, и он кладет кисть руки между ее ног, ладонью туда, где самый жар ее, где пылает ее печь, и он давно уже позабыл, какими бывают молодые девушки, пылающие таким жаром.

Она начинает двигаться в его ладони. Непреодолимое желание возникает в нем.

Он поднимает ее тунику, открыв груди, и от возбуждения при виде теплой мягкости и темных лиловых сосков у него схватывает дыхание, и он погружается в нее ртом.

Она мягкая, она теплая, она влажная, и она вся напряжена. Она пахнет гвоздикой и дождем.

Если он поимеет ее и не женится на ней, ей будет запрещено приближаться к любому священнику Храма. Это будет ужасным позором. Она — дочь богатого человека из сословия священников. Она, ожидаемо, должна выйти замуж за священника. А он не может жениться на ней, пока он женат на своей жене, и Коэн Гадол, Первосвященник прежде всего, может иметь только одну жену.

Он останавливает себя, и удивлен самим собой, своими зрелостью и выдержкой, тем, как его, почти что, притянуло к ней, почти, но, вспомнив, отошел. Он обнаруживает, что единственным желанием было поглотить это тело, а не быть поглощенным им. Вожделение ощутить каждую часть ее, чтобы увидеть гладкие волны ее мягкого живота, и как опрокидываются назад ее груди, когда ложится она, и услышать ее прерывистое дыхание и вскрики, и не было правильным дойти до самого конца, и понимал он об этом даже перед самим началом. У них все же может состояться свадебная ночь. Все же есть такая возможность.

Он лежит рядом с ней в неподвижном спокойствии полуденной жары на полу его кабинета.

Он спрашивает: «Ты на самом деле никогда не ложилась с мужчиной до этого?»

Она медленно качает головой, и пот блестит на ее щеке.

«Никогда с мужчиной», отвечает она.

Хммм, размышляет он. Затем: Аа.

«Аа», говорит он. Секретная мечта у священников, когда они видят женские покои и занавешанные места, куда ходят женщины. Он позволяет своей мысли вырасти в его сознании, смакуя едва ли не до потери контроля над собой. Почти, но не до конца. Если бы он возжелал, если бы он захотел отказаться от определенных вещей, у него могла бы быть эта женщина, и она могла бы стать его женой. Развод вполне возможен для Первосвященника, только в его случае — неблагоразумен.

Мысль посещает его.

«Скажи мне», говорит он, «я же не знаю твоего имени».

Она насмешливо улыбается.

«Ты так и не удосужился спросить кого-нибудь из твоих многочисленных слуг и советчиков?»

Он качает головой.

«И как бы ты назвал меня в нашу брачную ночь? „Дочь Ходии“?»

Он вновь касается ее груди.

«Возлюбленной», отвечает он, «я бы назвал тебя возлюбленной, как в Песне Песней Соломона. И поцеловал бы тебя поцелуем в рот, потому что ты слаще вина».

Она, похоже, не выглядит недовольной ответом, но за теми черными глазами проносятся мысли.

«Ты когда-нибудь любил женщину, не обращая внимания — чья она была дочь?»

Он смотрит на нее, а рука его все так же гладит ее грудь, и желание вновь возникает в нем, приятное желание.

«Нет», говорит он. «Ты когда-нибудь любила мужчину, не обращая внимание на его власть?»

«Мужчину — никогда», отвечает она. И сколько бы он не спросил, он никогда не получит от нее большего объяснения той истории.

Она уходит перед вечерней службой. Ему становится грустно, видя скрытое от взора ее темнокожее и хорошенькое тело, но так тому и должно быть.

У двери она останавливается и произносит: «Батшени».

Он хмурится.

«Мое имя», поясняет она.

«Аа». Не самое уважаемое имя для такой женщины. «Мне кажется, я лучше буду называть тебя „возлюбленной“».

«И все же», говорит она, «меня зовут Батшени. „Вторая дочь“. Я полагаю, чтобы мой отец не забыл порядок, в котором мы родились. Мальчиков зовут „Бог сделает меня сильным“, „Бог обогатит меня“, „Бог одобрил мою правую руку“ и все такое».

Она тихо закрывает дверь, уходя, и запах ее благовоний все еще висит в воздухе комнаты.

Тем же вечером во время посещения святилища, комнаты рядом со Святая Святых, для молитвы в одиночестве, он наклоняется и берет щепоть пыли с пола. Он заворачивает ее в кусок материи и закладывает за пояс. Так сохраннее.

Каждое утро и каждый вечер годовалый агнец приносится сладким запахом Богу — бесконечное каждодневное жертвоприношение. А после него, между многочисленными закланиями людей за грехи и за мир, за благодарность Богу в их спасении, между всем этим, каждый день Каиафас делает подношения за Рим. Каждый день он жертвует чистокровного белоснежного ягненка ради славы Императора, разнесшейся далеко за пределы Великого Моря.

Это вынужденность. Рим обнаружил, что невозможно управлять Иудеей таким же образом, как одинаково управляются все другие захваченные части. Всеми принятой рутиной, превосходно работающей с другими многочисленными народами.

«Поздравления», говорит Рим, после того, как его армии разрушили защитные стены и сожгли острые частоколы, и убили отцов, мужей, сыновей и братьев, разукрасивших себя военной окраской, «сердечные поздравления вам, поскольку вы сейчас становитесь частью Римской Империи. Мы защитим вас от варваров и принесем вам дороги и акведуки, и различные другие удовольствия для граждан. Взамен вы заплатите дань, и мы также заберем некоторых людей рабами и покажем вашего царя и ваши драгоценные вещи в триумфальном шествии в Риме».

«Да», соглашаются завоеванные народы, с трудом отводя глаза от вида тлеющих дымом тел людей и животных, от деревянных и каменных развалин, «выходит, что… да».

«Очень хорошо. И еще одно», заявляет Рим, «скажите мне, кто у вас тут местный бог?»

«А что», бормочут люди, «мы поклоняемся Великому Быку Гор», или Царю Хероду, или Всемогущему Ба’алу вместе с Богом Моря Йамом, или Матери Исиде и ее сыну, который умирает и возрождается каждый год.

«Как очаровательно», говорит Рим, «мы поклоняемся нашему Императору Тибериусу и многочисленным членам его семьи, живущим и вечно живым, победившим смерть. Вот их статуи. Поставьте их в своих Храмах и поклоняйтесь им, как своему Великому Быку. Только и всего».

«Да», соглашаются завоеванные народы, и вонь от горящего вползает в их ноздри, и глаза их увлажняются.

Такой подход, крайне полезный в привязывании завоеванные народы к Риму во всех других местах, оказался напрасным в Иудее. И все лишь из-за одного особенного закона у них: не делай изображений Бога, не допускай того, что Его могущество может быть разделено на мелкие части, не сотвори никаких статуй даже самых почитаемых пророков или не позволяй подобным вещам находиться в Храме. Никто, ни один человек, говорят евреи, не может стать божеством, и — все.