Каиафас, виновато вспоминая потрескавшие губы и закатывающиеся глаза того человека и испугавшись, после намеков Аннаса, что его могила может стать местом встреч мятежников, послал двух рабов, чтобы те похоронили тело в неприметной еврейской могиле. Но, когда те прибыли, тело уже было похищено, как объяснили они, похоже, его друзьями или его семьей, а так кто бы еще сделал так? Жаль. Все происшедшее оказалось одной лишь глупой потерей человеческой жизни.

А если бы кто-нибудь сказал бы Каиафасу, что этот маленький эпизод, эта прискорбная неизбежность, была Святая Святых в его жизни — крохотная комната в центре его сердца, каким-то образом гораздо большая, чем все сооружение вокруг нее, то он бы нахмурился и полуулыбнулся, и попытался бы оставаться вежливым, а после решил бы, что так и не понял шутки. Если это и есть секретная комната, то она — пуста.

Не приходит из ниоткуда. Город не схватывается огнем мгновенно. Месяцы и годы. Налоги и подношения. И как римляне смотрят на евреев, презрительные насмешки, опрокинутые лавки и тычки плечом, проходя. Сыновья и дочери, смотря на Рим и говоря самим себе и своим близким: «Почему нам не жить так же?» А девушки раскрашивают свои лица и показывают все виднее и виднее свои бедра. А парни сбривают свою щетину и отправляются в гимнастические залы для тренировок нагишом. Друзья тех парней и девушек, видя их, становятся другими.

Это был Пилат, приведший легионы с их идолопоклонническими флагами в город, хотя его предшественник хорошо знал о недопустимости подобного. Это было судебное управление Пилатом: скорое, беспощадное, непредсказуемое. Это был страх, растущий в городе, когда каждая мать страшилась ухода сына вечером, не зная вернется ли он домой.

И это все нарастало и нарастало. И город стал полон разгневанных людей.

И город жарится на солнце. И город высушивается солнцем. И город становится сухим, как огниво.

Пилат вновь требует получения денег из Храма. Каиафас посылает десять священников в кладовую за золотом. Он выбирает их наугад, но так и нужно. Они проходят по раскаленной мраморной площади в полдень, неся сундуки с золотом, говоря: «Пропустите, пропустите, эти сундуки предназначены Префекту Пилату».

И кедровая стружка дымится на солнце. И бъется огниво. И вылетает искра.

Они выжидают до темноты. Во время жаркого дня люди занимаются своими делами, застыв натянутостью и с темными ждущими глазами. В пять часов дня лавки закрываются ставнями, и матери заводят детей домой, а где-то замерли в ожидании молодые люди, невидимые никому, пока — никому.

Вечером — второе жертвоприношение дня. Каждое утро и каждый вечер — новый агнец. Для напоминания, что мы все должны умереть. Каиафас видит это в людях, пришедших с подношениями.

Один из них бормочет, уходя: «Оставайся сегодня дома, Коэн».

Другие же смотрят и кивают головами, чтобы он все понял.

Они выжидают до темноты и еще позже. Ночью они ждут, стоя на углах улиц, накрыв свои лица. И солдаты понимают о каком-то приближении, но гарнизон в Иерусалиме слишком мал, и они ничего не могут сделать, кроме как просто оставаться на своих местах, и они не могут арестовать всех людей за их стояние, и куда они могли бы посадить столько народу?

Один из людей начинает кричать. Это старый клич.

«Давид!» кричит он. «За Давида, царя всех евреев!»

Они подхватывают и разносят между собой. «За Давида!» «За Давида!»

Словно волчья стая подхватывает вой.

Их карманы полны камней. Один из них попадает камнем в щит одного из римлян, стоящих на страже у ворот их склада. Камень отскакивает от щита гулким стуком по дереву и откатывается, выстукивая по земле.

А затем небеса разряжаются каменным дождем.

И крохотная тлеющая искра на кедровых опилках выплескивается огромным, прекрасным и всепоглощающим пламенем.

Бунт продолжается всю ночь. Они поджигают зернохранилище, в котором римляне держали свои гарнизонные припасы. Тысячедневные запасы пшеницы для ста человек горят вкусным запахом жареного, а потом приходит черный запах сгоревшего дерева и смерти прошлых лет. Языки пламени доходят до конюшни, и лошади начинают ржать от ужаса, стучась копытами в двери стойл, но двери как раз и были сделаны для того, чтобы выдержать их удары. Кто-то пробирается и открывает двери конюшни, и животные выносятся на улицы, закатив глаза, брыкаясь и брызгая пеной, но не все животные спасены от огня, и их ржание становится все громче и громче, и появляется запах обгоревшей плоти, и смерть всегда — все та же, какими бы событиями она не была вызвана. Смерть и разрушение всегда — те же.

И наполняются гордостью те молодые люди, чья кровь полна волнения, и чьи руки жаждут битвы и радостной усталости от охоты. Большинство из них на самом деле очень молоды — двенадцати, тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, и они жаждут драки. И в том есть услада для них, потому что римляне захватили их земли, унизили их народ, осквернили их места, и так приятно видеть также страдающими.

А наутро улицы полны разбитых горшков, и воздух полон запаха горелого, и рыночные торговцы не спешат открывать свои ларьки, и люди смотрят друг на друга исподлобья. А Каиафас думает: и это?

Они начинают собираться в полдень у дворца Префекта. Они усталые и выдохшиеся, но их становится все больше и больше. Все жители Иерусалима находятся здесь, крича, что деньги Храма священны, что Префект не должен использовать их для водопровода, что он должен забросить свой план. Они не протестуют против акведука, им отвратительно то, как отнеслись к их святыням. Он не пытался понять их. Они обязаны втолковать ему.

Толпа становится все более угрожающей в своих криках и глумлениях.

«Пила-ат. Мать твоя была ослицей, а отец твой был ослом».

«Никому не нужен ты в Сирии, и в Риме тебя ненавидят, оставь нас в покое и ползи назад домой».

Толпа стоит плотная, и мужчины и женщины принесли с собой хлеб и воду, чтобы протестовать весь день. Мужчины, похоже, пришли из-за предел города, и многие из них, стоящие молча в толпе с лицами, закрытыми от солнца капюшонами — новоприбывшие. Нет солдат.

Мудрец, скорее всего, дал бы им возможность откричаться, окружив их вооруженными людьми, и к закату вывел бы их всех с площади. Но Пилат слишком уверен в своей способности решить мирно, и в этом его несчастье. Он дожидается полудня, чтобы обратиться к толпе, когда они от жары и жажды после многочасового стояния становятся более всего раздражительными. Он выкрикивает со своего балкона слова, которые, наверняка, казались ему сравнимыми с речью Цицерона, обращаясь к обозленной толпе пылко и доходчиво, надеясь утихомирить и смягчить их настроение.

Но, конечно же, Пилат — не Цицерон; слова его — не слова великого оратора, и речь его нескладна и слаба. И язык тоже становится проблемой: он начинает говорить по-гречески, и его тут же закрикивают. Он знает довольно хорошо арамейский и начинает заново на нем, но, похоже, он опять ошибается.

«Город Иерусалим!» выкрикивает он с неправильным акцентом, делая ударение на втором слоге «ру», а не на конце, как должно было быть. «Я услышал ваши голоса!» И опять неправильно, потому что звучит издевкой на слова Бога, обращающегося к Детям Израиля в Египте, как услышал Он их плач. Ничто, сказанное Пилатом на их языке, будет понятно правильно. Его акцент лишний раз доказывает, что он не из них и никогда не поймет их.

«Я хочу сказать прямо. Я пытаюсь лишь» — он медлит, подыскивая слова — «сделать ваши жизни лучше, принести удобства и покой».

«Тогда проваливай на *** домой!» кричит один бездельник в толпе, и смех прорезает площадь.

Пилат краснеет, расползаясь розовой краской от лица до бритой макушки. Его рука хватается за мраморную балюстраду перед ним. Если бы толпа не была наполнена ощущением непобедимой безнаказанности, они тотчас бы поняли, чего им следовало бы бояться.

«Город Иерусалим, Рим несет в сердце своем великую любовь к тебе!»

«А мы позорники так, ***, ненавидим его!»

Еще одна волна смеха. Какой человек сможет выдержать насмшку над собой? Суставы кисти Пилата вновь белеют. Если бы смог, его пальцы стерли бы этот мрамор в порошок.

«Пришло время для вас разойтись. Рим всего лишь желает…» — он прокашливается, словно от душившей его веревки — «Рим всего лишь желает улучшить состояние улиц вашего прекрасного города».

«Улицы — наши!» выкрикивает кто-то, и все подхватывают скандированием. «Улицы — наши! Улицы — наши!»

И лицо Пилата из покрасневшего становится побелевшим, и раздуваются ноздри, и расширяются глаза, и все его осанка недвижно застывает.

«Вы все — обычные преступники», произносит он, совсем не заботясь о том, чтобы его слова были услышаны всеми, «и вы достойны того, что получите. Если вы достигли такого возраста, что можете бунтовать, то, значит, в вашем возрасте вы ответите за последствия». И Понтиус Пилат, никогда не страдавший в своей жизни, никогда не живший на оккупированной врагами территории, которого никогда не окружали солдаты из засады, и которому никогда не приходилось видеть, как святые для него вещи оскорблялись непобедимой силой, поднимает высоко правую руку и опускает ее на балюстраду — три раза.

Сигнал понимается.

По всей площади тихие люди в толпе сбрасывают капюшоны одежд путников и открывают свои лица. И достают кинжалы.

Толпа невооружена. Рассержена и выплескивает оскорбления, но не готова к насилию. У них даже нет камней.

Первые погибают прежде, чем кто-либо осознает происходящее. Пока Пилат мрачно смотрит с балюстрады на площадь, пятьсот солдат в гражданской одежде обнажают ножи в десятитысячной толпе. Хватают ближестоящих за плечо. Притягивают к себе. Перерезают горло, чтобы тот не успел признести ни звука. По всей площади люди падают на колени, зажимая смертельные раны. Или валятся на пол. Или пытаются закричать и замолкают от быстрого взмаха лезвия.