Полковники, которым надоели не только наставления отца Исидора, но даже своя собственная болтовня, тоже желали побыстрее приступить к делу. Чтобы скоротать остаток пустого времени, они принялись втолковывать друг дружке, что лафит мягче и слаще сотерна, а шабли лучше и того и другого. А в данную минуту хорошо бы хватить монаха — полуштоф пеннику.
Все гости рассаживались, не забывая о чиноначалии, и на каждого смотритель успел бросить взгляд гостеприимного хозяина: все ли хорошо, довольны ли? В душе он был рад-радешенек, что ушел тщедушный отец Иннокентий, и совсем ликовал, что удалось обойтись без приглашения сумасшедшего докторишки — этот шут мог так накуролесить, что недолго и отставку получить. Каждый на свой лад в пересылке хозяйничает, а отвечать за все ему, майору Кутасову. И все же смотритель был доволен, что священник и доктор сейчас возле арестантов, можно не беспокоиться за порядок, несмотря на то что партия заявила претензию. Оба старика хоть и филантропы, но бунта не допустят, их послушаются…
Флигель-адъютант его величества поднялся и поднял бокал, дожидаясь тишины. Он понимал, что при своем большом росте, красивом мундире и волевом лице с императорскими усиками имеет внушительный, усмиряющий вид. Шилковский попробовал, как Николай Павлович, пронзить взглядом кого-нибудь из присутствующих, нацелил его на Лукина, смутил купца и, удовлетворенный, произнес тост — короткий, четкий, решительный, как шаг императора:
— Неисчислимое число раз всемогущий бог являл дивные чудеса и знамения в православной России — любезном отечестве нашем — и даровал нам победы и одоления на супостатов, как иноземных, так и произросших на нашей земле. И всякий раз помогали нам в борьбе вера и молитва благочестивейших царей наших, смиренных архипастырей церкви и всего православного народа. Выпьем же за молящегося о нас государя императора Николая Павловича, за нашу православную, прославившуюся в веках церковь и за чудо-богатырей — русский народ. Ура!
— Ура! — с гордостью закричали все.
Смотритель дал гостям немного подзакусить и поднялся для второго тоста. Хоть в семейной жизни и даже в служебных делах он был прост, но долгая лесенка чинов от унтер-офицеришки до майора, начальника, можно сказать, самой большой во всей России тюрьмы, приучила его произносить в нужный момент замысловатые слова и витиеватые выражения:
— Царствующий пример утверждает нравы, воспитывает придворный круг. Наш благочестивый самодержец, соединяя миролюбие с твердостью в правде, ограждает права и спокойствие верноподданных, он посылает лучи благого просвещения туда, где был вечный мрак, — в тюрьму. Да продлит святое провидение драгоценные дни его величества для счастья и величия России! Пусть всегда у его трона стоят верные и преданные слуги, каких мы видим в лице его сиятельства! — Смотритель сделал легкий поклон в сторону графа. — Дерзнем же поднять бокалы за наше благочестивое желание!
Майор потянулся бокалом к генералу, почтительно чокнулся с ним, потом с протоиереем, выпил залпом все вино и лишь после этого позволил себе сесть и утереть пот. «Добрый конь еще», — похвалил он себя и, крякнув, принялся за только что поданную вербную кашу.
— Кто проглотит ложечку этой священной каши, — подал голос отец Исидор, — тот весь год будет счастлив.
— От такой пищи, ваше преподобие, — встряла подполковничья вдова, — может, святой и станешь, но счастливой вряд ли — живот разболится. Вы лучше ананасной кашки попробуйте, я от нее уже совсем-совсем счастливая.
Все рассмеялись над простотой и здоровым аппетитом вдовы.
Третий тост — за генерал-губернатора Москвы, доблестного графа Закревского, из-за болезни не сумевшего украсить столь дивный стол своим личным присутствием, и за его обворожительную супругу, которая, несмотря на многочисленные заботы, не оставляет беспокойного поста председательницы Дамского попечительного комитета, — предложил дипломатичный первый полковник.
Аграфена Федоровна, как в молодости, вскочила, тело ее заходило из стороны в сторону, словно морская волна.
— И за солнце, которое каждый день весело встает из своей воздушной колыбели и, как младенец, играет на голубом куполе золотоискристыми стрелами, поражая ими нас в глубину сердца, — добавила графиня к тосту первого полковника и подарила хмельную улыбку розовощекому гиганту протоиерею.
— Вы прекрасно владеете словом, — выпив свою долю и придав лицу удивление, похвалил графиню отец Исидор. — Вы не пишете стихов?
— Их пишут обо мне! — жеманно ответила Аграфена Федоровна.
На противоположном конце стола дамы, бросая насмешливые взгляды на кокетничавшую графиню, пересказывали второму полковнику стихи о ее супруге, которые в нынешний пост повторяла вся Москва:
Ты не молод, не глуп, не вовсе без души.
К чему же в городе все толки и волненья?
Зачем же роль играть российского паши
И объявлять Москву в осадном положенье?
Ты править нами мог легко на старый лад,
Не тратя времени в бессмысленной работе:
Мы люди смирные, не строим баррикад
И верноподданно гнием в своем болоте…
Какой же думаешь ты учредить закон?
Какие новые установить порядки?
Ужель мечтаешь ли, гордыней ослеплен,
Воров искоренить и посягнуть на взятки?
За это не берись; простынет грозный пыл,
И сокрушится власть, подобно хрупкой стали;
Ведь это — мозг костей, кровь наших русских жил.
Ведь это из груди мы матери всосали!
Флигель-адъютант его величества, улыбаясь, укоризненно покачал головой, видя легкомысленное оживление на противоположном конце стола. Лукин решил, что теперь можно и ему сказать, тем более смотритель кивнул, мол, начинай, а то дамы совсем разбушевались.
Купец говорил долго, глядя все время в ухо графу Шилковскому и постепенно наливаясь краской. Он говорил о народах Запада, обуреваемых духом лжи и безначалия, чьи созидаемые на зыбких основах общества разбиваются, как утлые челны, о подводные камни произвольных теорий; о благодатной тишине и великом смирении в готовящейся к празднику Первопрестольной столице; о русском народе, который всегда не токмо за страх, но и за совесть повиновался своим самодержцам; о великой силе паров, в которой сомневался Наполеон и которая обессмертила имя Фултона; наконец, о недавно открывшейся Петербургской железной дороге, благодаря которой сердце России — Москва связалось с ее головой — Петербургом.
Потом пили за телеграф, воздушные шары, дагерротипы; за новую планету, открытую в созвездии Льва итальянцем Аннибалем Гаспарисом; за польского пианиста Аполлинария Контского, которого Фаддей Булгарин почитал за второго Паганини; за английского человеколюбца Джона Говарда, положившего начало тюремному знанию… Кто-то хотел даже поднять тост за тысячелетие России, но генерал пояснил, что есть официальное запрещение следовать мнению историка Круга о призвании Рюрика в 852-м году вместо 862-го.
За исключением этой оплошности, обед прошел на славу. За десертом генерал объявил, что ему по службе необходимо еще осмотреть арестантские камеры.
— Мы с вами! — разошлась Аграфена Федоровна. — Мы тоже должны это видеть!
Все дамы решительно поднялись, обуреваемые одной мыслью — увидеть это.
Смотритель подозвал одного из прислуживавших за столом солдат, пошептался с ним и, когда тот скрылся, обратился к дамам:
— Нам скрывать, конечно, нечего. Но боюсь, что картина окажется безрадостной. Ведь у нас здесь как-никак тюрьма — учреждение для людей предерзостных, поведением своим повреждающих добронравие, наносящих зазор обществу. — Майор Кутасов вспотел, подыскивая умные слова. — Как бы конфуза не случилось. Может, здесь обождете?
— Ничего, с нами можно, — галантно распорядился генерал.
— Чудесно! Вы будете нашим добрым гением, — ахнула Аграфена Федоровна, и все дамы поспешили к выходу.
Лакеи подавали шубы и укладывали в глубокие карманы панталон украшения своих господ. Военные прицепляли сабли.
Отправляемые сегодня в Сибирь по этапу отмолились в раннюю обедню, и, когда глухой благовест в большой тюремный колокол известил об окончании поздней, партионный офицер Князев уже получил переписанные набело статейные списки и произвел кормовой расчет на всех сто семнадцать человек, следующих под конвоем. Из них восемнадцать числились не вроде арестантов и шли на поселение в Сибирь по воле помещика, остальные были осуждены законами Российской империи и шли искупать свою вину, или, как выражались господа, их осудившие, принимать кару. Но разницы между идущими по невродии и каторжниками ни конвоиры, ни сами мужики не угадывали. Одни из них, развалясь на повозках, дулись в карты; другие, бросив под себя охапку сена, дремали на уже оттаявшей под весенним солнцем земле; третьи отдыхали душой в кругу семьи; одинокие и молодые нервно вышагивали взад-вперед, позванивая гаазовками. Иные, собравшись в кучу и усевшись на корточки, рассказывали о побегах Яковлева, приключениях Васьки Тарбана и судьбе Кривого Омуля — героях каторги и бродяжничества. Возле забора разыгрывалась орлянка — излюбленная игра народа. Чуть дальше, в кругу, два черных цыгана, топая пудовыми сапогами, отплясывали, горланя песню. Им подпевали несколько человек, истово бряцая в такт кандалами. Двое часовых у ворот толковали с арестантами, угостившими их махоркой. Конвойные солдаты с испитыми лицами, составив в козлы старые дребезжащие ружья, развалились на своих обдерганных шинелях и флегматически смотрели на весеннее синее небо.
Полковник Миллер, присланный из канцелярии московского генерал-губернатора для контроля за отправкой арестантов, слыл за человека чрезвычайной честности и неподкупности, как, впрочем, и большинство немцев на русской службе. Он увлеченно тер суконкой блестевшие на солнце мундирные пуговицы и сетовал Князеву на «отсутствие дисциплин». Вторым слушателем был Протасов, забредший от нечего делать поглазеть на отправку партии.