Изменить стиль страницы

Приблизительно через две недели, в роковое для батальона Домбровского 13-е число февраля, на точно таком же холме, но по ту сторону Арганды при выходе из почти полного окружения Казимир был убит.

Гурский тогда уцелел. Уцелел он и в тягчайших мартовских боях против экспедиционного корпуса Муссолини, но вскоре трагически погиб в тылу. По приказанию Янека, который того же 13 февраля вступил в командование батальоном вместо раненого Павла Шклиняжа, несчастный Гурский был расстрелян за самочинную пальбу из винтовки по «юнкерсам», пролетавшим над расположенным в стороне от магистральных дорог, возле местечка Меко, тихим селением, где стояли на отдыхе домбровцы. Дело было ночью, а в распоряжении Гурского имелась обойма трассирующих, поэтому сочли, что он демаскировал местонахождение батальона, да сверх того существовал и специальный приказ. Бареш, неисповедимыми путями всегда осведомленный обо всем, что бы ни произошло в бригаде, бесстрастным тоном сообщил мне эту невероятную весть. Она была слишком страшна, чтоб легко принять ее на веру, а потому я при первой же возможности в лоб спросил Янека, правда ли, что он расстрелял Гурского. И Янек спокойно подтвердил: да, его пришлось расстрелять, но раньше, чем мое негодование успело прорваться, прибавил, что вина Гурского не в одних нахальных нарушениях дисциплины. Тен Гурский уже давно был взят на подозрение. Он, к примеру, позволял себе задавать провокационные вопросы комиссару роты, вступал в споры на политбеседах, а когда его арестовали, как злостного нарушителя отданного командованием бригады аж в ноябре минувшего года приказа о запрещении вести индивидуальный огонь по фашистским авионам, так при обыске нашли захованную под подушкой троцкистскую литературу. Чего еще надо? Советский товарищ, который представляет в Мадриде органы, едва ему доложили, что у нашего бойца конфискованы антипартийные брошюры на французском, а именно стенограммы московских процессов с предисловием, берущим под защиту отъявленных врагов народа, порасспросил, какие приметы Гурского, взглянул на его карточку и ответственно указал, что вне всякого сомнения он и является тем подлым изменником, какой завязал тайные сношения с пилсудчиками из здешней польской легации. И опытный этот товарищ объяснил, что с месяц назад наблюдатели засекли неизвестного бойца интербригад, как раз очень высокого, который, прогуливаясь по столице, словно нечаянно забрел в квартал дипломатических представительств. Бродил этот тип по нему, бродил, а как завидел польский флаг — шмыг под него в двери посольства. Побыл он там недолго, ровно столько, сколько нужно, чтоб шпионские сведения передать, а после ловко замешался в толпу на Гран-Виа…

Немало пережив бок о бок с Гурским и зная его непокладистый нрав и склонность к противоречию, я не мог поверить довольно в общем черствому Барешу. Янек же был не только бесстрашным, но и добродушным человеком, очень, кроме того, неглупым, а тут еще и ответственный советский товарищ… Словом, мне ничего не оставалось, как примириться с казнью Гурского. Но вот миновало двадцать лет. Весной 1958 года, гостя в Болгарии по приглашению Белова и Петрова, на устроенном последним (дома его звали Фердинандом Козовским) обеде в мою честь, я познакомился с заведующим отделом ЦК другаром Рубеном Аврамовым, занимавшим довольно значительный пост и в Испании. Беседуя с ним, я в какой-то связи упомянул о Янеке Барвинском и впервые услышал, что его в 1938 году освободили от обязанностей командира Тринадцатой интербригады (Рубен Аврамов выразился менее обходительно: «мы сняли его») не в порядке, как я думал, обязательного тогда сомнения в благонадежности чуть ли не каждого польского коммуниста, а за то, что Янек был излишне скор на руку. Постепенно узнавалось и многое-многое другое. И теперь, вспоминая о Гурском, я вижу в нем одну из бесчисленных жертв безвременья, которое мы в верноподданническом экстазе величали «сталинской эпохой» и в которое люди, беззаветно преданные идее, ради нее готовые на смерть (в частности Янек Барвинский — он же Йозеф Стшельчик — был в декабре 1941 года заброшен в СССР в захваченную гитлеровцами Польшу и вскоре погиб неподалеку от родной Лодзи), под ее дурманящим воздействием, и притом с чистой совестью, истребляли себе подобных и совершенно невинных одного за другим…

Вслед за уходом на передовую Ганева, а затем Гурского с Казимиром, поддался общему поветрию и Юнин. Отказавшись от предложенной ему поездки в Мадрид («чего я там не видал»), он выклянчил у Клоди лист чистой бумаги, из экономии разрезал его пополам и, ссылаясь на свое неразборчивое письмо, пристал ко мне, чтоб я изготовил под его диктовку прошение Барешу. Зная, что Юнин не умеет писать и даже читать, но, стыдясь этого, когда просит что-нибудь ему прочесть, всякий раз жалуется на отсутствие очков, а если почему-либо берется за перо, сейчас же под предлогом дурного почерка передает его товарищу (расписываться Юнин, впрочем, научился), я не мог отказаться и слово в слово записал, все как ему хотелось. Бареш, обнаружив, что ему подано «прошение», впал в транс, от которого, однако, не онемел, а наоборот, прочел Юнину полноценную лекцию о том, что прошения царские рабы писали, а свободные советские граждане подают заявления, хотя начинать их с «прошу» и не возбраняется. Преподанные Барешем правила современной бюрократической стилистики не обескуражили Юнина. Он послушно взял вторую половину бумаги и продиктовал мне положенное заглавие, однако вместо того, чтоб заявить о своем желании перейти в роту Остапченко, вторично продиктовал прежнее, начиная с затверженного: «Настоящим покорнейше прошу…» Осторожно, словно крапиву, держа между большим и указательным пальцами скрепленное грифом Бареша свое покорное прошение, вызывающе названное заявлением, Юнин зашел ко мне попрощаться, а заодно и объясниться.

— Одно с тобой, Лексей, другое с энтим братушкой. Очень уж он сомнительный! Никому-то он не верит, все-то тебе в душу зырит, все пытает, а не из кулаков ли, да как я во Францию иначе попал и прочее. Однако хрен с ним. Поважнее, что охота есть. Прежде, бывало, сколько разов безо всякого желания разных живых мужиков на мушку берешь, к примеру, немцев или хотя бы австрияков, потому как офицерье наказывало, а нынче своя воля, ну, не меньше чтоб пяток гадов снять за Ганева. И еще причина: наш дружок сердечный, Остапченко-то, с лазарета вызволился и, пишет, не сёдни завтра вертается, а с ним, не в обиду тебе сказать, служить всего сподручней, быдто, как по несознательному говорится, у Христа за пазухой.

То ли ему невероятно везло, то ли и вправду старого солдата пуля милует, но Юнин, не будучи хоть бы легко ранен, продержался в строю до решения Комитета по невмешательству о выводе всех сражающихся с обеих сторон иностранных добровольцев, то есть до осени 1938 года. С согласия возглавлявшегося Хуаном Негрином республиканского правительства все истинные добровольцы — бойцы, комиссары и командиры интербригад после душераздирающих всенародных проводов были под наблюдением международной контрольной комиссии репатриированы. Франкисты же к чему-то там придрались, а в результате моторизованные войска Муссолини, а также гитлеровский легион «Кондор», не упоминая уж о марокканцах, продолжали драться за Франко, и это именно итальянцы, предваряемые марокканскими патрулями, первые вступили в Барселону.

Так как Франция принимала обратно только собственных граждан да еще предоставляла транзитные визы имеющим соответственную въездную американцам, канадцам, англичанам, бельгийцам, скандинавам, чехословакам и некоторым другим, чья родина была достаточно гостеприимна, то Юнин, Остапченко и прочие, подобные им, а в первую очередь итальянские, немецкие, польские, югославские и венгерские эмигранты остались в республиканской Испании на положении почетно интернированных. Когда же началось фашистское наступление на Каталонию и возникла угроза Барселоне, все они по призыву Андре Марти нашли в себе силы второй раз добровольно взяться за оружие и рядом с сохранявшими традиции Пятого полка лучшими испанскими бригадирами прикрывали исход беженцев и отступление воинских частей, неся, как всегда, в арьергардных боях особенно чувствительные потери. На французской границе защитники Испанской республики, а в их числе и остатки «волонтеров свободы» были разоружены, и Французская республика — последних вторично, но уже без всякого почета — интернировала их.

В конце 1956-го или в начале 1957 года мне позвонил Роман Кармен, с которым незадолго перед тем и ровно через двадцать лет после Испании мы очень тепло встретились, и сообщил, что меня очень хотел бы видеть «Женя Долматовский». Побывав в оправляющейся от трагедии Венгрии и напечатав в «Литературной газете» серию оптимистических путевых очерков, он в связи с ними получил взволнованное читательское письмо из Красноярского края, интересное не только тем, откуда оно направлено, но и тем, что читатель был не простой, а интербригадовец. В письме Долматовскому он горько жаловался, что вот в то время как в Венгрии, если верить статьям о ней в «Литературной газете», все участники интербригад награждены орденом с профилем Матэ Залка, в СССР их держат на поселении в Красноярской тайге. Чтобы как следует разобраться, насколько полученное им письмо соответствовало действительности, и установить, что представляет собой его автор, и правда ли, что он сражался в интербригадах, Долматовскому нужна помощь кого-либо в этих делах осведомленного. Поскольку его корреспондент утверждает, что служил под командованием генерала Лукача, орденом с изображением которого награждают венгерских ветеранов, Кармен рекомендовал Долматовскому меня.