Изменить стиль страницы

— Ты хочешь знать, где я был?.. Четыре ночи и три дня я провел в борделе, — обескураживающе просто признался он. — Фернан знал, куда я пошел, но Фернан настоящий друг. Я вижу, ты про себя подумал: «Что за важность, почему бы это помешало явиться в срок?» — взволновался Лягутт, заметив, что я передернул плечами. — Но, мой бедный старик, это был совсем не тот дом, что остальные. Я никогда не входил в такой, ручаюсь, что и ты подобного не посещал. Раньше это был бордель люкс, он обслуживал лишь самых богатых господ, в него собирали девушек, каких нигде больше не найдешь. И мне досталась лучшая из всех… Что ты смотришь на меня? Не веришь? Клянусь, за всю мою жизнь я не дотрагивался до такой, она была красивее знаменитейшей из кинозвезд. Мог ли я взять и уйти от нее потом, как от какой-нибудь пятифранковой старой трески, завлекающей клиентов в темную подворотню?..

Лягутт засунул ладони между колен и покачал головой.

— Пойми, я с первого взгляда полюбил ее больше себя. Это как удар молнии…

Он опять замолчал. Я тоже не нашелся что сказать. Прервал паузу Лягутт:

— Пусть только скорей судят, раз нельзя иначе. Но что, ты хочешь — это было сильнее меня. Я и сегодня не ушел бы от нее, если б хватило денег. Они кончились еще вчера, но она позволила мне остаться еще на ночь и внесла за нее из своих. А когда я уходил утром, она расплакалась…

Лягутт потер веки рукавом и отвернулся. Я вышел из чулана. Часовой, плечом и щекой придерживая тесак винтовки, запер замок и отдал ключ. Зайдя на кухню, я попросил Беллини покормить Лягутта и направился доводить грустное дело до конца.

Оправившийся от мигрени Лукач, еще с тенями на лице, но сразу повеселевший, тоже находился в столовой. Я подробно передал начальнику штаба исповедь Лягутта. Белов, пока я говорил, крепился, но едва я привел последние слова моего «воспитанника», с размаху хлопнул ладонью по столу.

— Экий, мать его в лоб, герой Ги де Мопассана среди нас выискался! Но что всего больше возмущает, так это христианское всепрощение, которое так и прет из тебя! Послушать, ты будто непредвзято излагаешь факты, но тоном незаметно стараешься пробудить сочувствие к безобразно проштрафившемуся типу. А ведь твой Лягутт саморазоблачился, теперь всякому ясно, что никакой он не пролетарий, а выросший в болоте разврата жалкий люмпен, завсегдатай парижских клоак. Да солдата любой буржуазной армии за трехсуточное без уважительных причин опоздание из отпуска на верных полгода упекли бы, и то — в мирное время… Что будем делать с этой паршивой овцой, товарищ комбриг, пока, она нам все стадо не перепортила? Я за то, чтоб для примера принять самые суровые меры.

— Тебе сколько лет? — без видимой связи поинтересовался Лукач.

— Сороковой пошел, а что? — поднял Белов брови.

— А то, что Лягутту навряд ли больше двадцати пяти. Так, Алеша?

— Так точно: ровно двадцать пять:

— Видишь. Между этим парнем и нами с тобой пятнадцать годиков дистанции. Об этом надо помнить. Или ты забыл, как тебя в двадцать лет к девкам тянуло? Наказать его должно, но не напоказ, для всеобщего устрашения, а соразмерно провинности и учитывая смягчающие обстоятельства. Считаю, однако, что оставлять его в охране штаба нецелесообразно: провинился он здесь, у всех на виду, и если мы чересчур мягко с ним обойдемся и вернем Барешу, как бы последний резонно не упрекнул нас в мягкотелости. Давай же направим великого грешника Лягутта подобру-поздорову туда, откуда он произошел, — во франко-бельгийский. Вы, Алеша, позаботьтесь в этих целях, чтобы ваш приятель написал ходатайство об уходе от нас по собственному желанию, пусть себе вернется в батальон незамещенным, на прощание же прочитайте ему от моего имени мораль, да покруче. Согласен, Белов? Значит, быть по сему. Нам-то с тобой равно что казнить, что миловать, а тому, кого милуют или казнят, — о-ох до чего ж не все равно…

О дальнейшей судьбе Лягутта я знаю очень мало, да и то понаслышке, — своим романом в публичном доме он набил мне некоторую оскомину… Сколько помню, в начале января, при взятии Альгоры, он был легко ранен, а по выздоровлении вернулся в строй, но когда во время боев на реке Харама я спросил о Лягутте командира батальона Бурсье, заменявшего раненного там же, под Альгорой, капитана Бернара, оказалось, что он никакого Лягутта не знает. Четвертый же по счету комиссар батальона (о Жаке читателю известно; ставленник Реглера, прекрасный комиссар Боман был очень скоро убит, а сменивший его Марсель Пэмпо еще скорее ранен), сухонький рыжий лионец Маниу рассказал, что Лягутта отпустили в Париж на похороны матери, но что-то уже около месяца его нету…

С того момента, когда необычно молчаливый Лягутт и старавшийся болтовней развлечь его Фернандо, с вещевыми мешками за спинами, прошли в калитку фуэнкарральской виллы и влезли в кузов интендантского грузовика, последние мои личные связи с охраной оборвались, но зато внутренне напряженные отношения с ревновавшим меня к ней Барешем сделались ровнее. Наблюдая неторопливую, но неугомонную деятельность этого, в отличие от всех окружающих, глубоко штатского человека и в форме похожего не на коменданта, а скорее на рачительного управдома, я лишний раз поражался умению Лукача приспособить каждого к будто специально для него предназначенной работе. Бареш отличался от всех нас не одной выправкой, но и определенными хозяйственными способностями, отнюдь не превращавшими его, однако, в этакого расторопного и беспринципного завхоза. Барешу было присуще бескомпромиссное чувство долга, предопределявшее справедливую, хотя подчас и мелочную требовательность к подчиненным, но прежде всего к самому себе, последнее же качество помогало поддерживать на нужном уровне не только порядок в обслуге, но и воинскую дисциплину среди охраны. Главное же, с появлением Бареша штаб начал наконец обзаводиться собственным добром, жить без которого дольше становилось все трудней. Отныне, при спонтанных наших переездах с места на место, за нами следовал «ЗИС-5», издали напоминавший не то цыганскую подводу, не то воз с сеном, — так он был нагружен скатанными матрасами с подушками, простынями и одеялами внутри, мешками с турецким горохом, узлами, бутылями с оливковым маслом, бочками вина, котлами, тазами, оцинкованными корытами, кастрюлями, столовой посудой, чемоданами и прочей перетянутой веревками кладью. На самом верху, держась за них, восседали Беллини и взвизгивающие на ухабах четыре наших девушки. Все это хозяйство, вплоть до каждой бутылки и даже куска мыла, состояло под бдительным надзором Бареша и хранилось на запоре, ключ же доверялся одной Паките. И объяснялось это не скептическим, отношением к людям, а педантичной бережливостью Бареша, искренне рассматривавшего все, полученное в интендантстве стариной Галлеани, а тем более все изъятое из покидаемых вилл и палаццо, как находящуюся в нашем пользовании собственность испанского народа. За порчу или утерю самого ничтожного предмета Бареш долго и нудно пилил виновного, и от его нотаций не был избавлен никто, за исключением Лукача, по справедливости в них не нуждавшегося (мне никогда еще не приходилось встречать человека со столь ярко выраженным уважением к вещам), да еще Белова и Петрова — из чинопочитания.

Сама по себе хозяйственная въедливость Бареша вызывала во мне сочувствие. Чего я не мог понять, это пристрастия к письменной отчетности, которая каждодневно отнимала у Бареша бездну времени, тогда как одна-единственная авиационная бомба в несколько секунд уничтожала больше материальных ценностей, чем все, что было изведено на штаб бригады за двухмесячное его существование. Но однажды, когда я слегка проехался по поводу бухгалтерской мании Бареша, как всегда, усевшегося вечером подсчитывать потери и убытки за истекшие сутки, Белов осадил меня:

— Ежели ты воображаешь, что он ведет учет битым рюмкам и прожженным сигаретами салфеткам, то сильно заблуждаешься. Бареш число за числом описывает все происходящее в бригаде, рассказывает о боях, в каких она принимала участие, заносит особо выдающиеся подвиги, поименно называет убитых. Одним словом, он взял на себя труд вести наш, так сказать, бортовой журнал, или лучше — летопись. Известно, что особой образованностью летописец наш похвалиться не может, но для летописца она и необязательна. Для последовательного и нелицеприятного изложения фактов важнее добросовестность, а ее Барешу не занимать. Но, помяни мое слово, этому рядовому, ни на что в личном плане не претендующему революционеру за его школьнически-аккуратные записи, над которыми не один ты посмеиваешься, еще когда-нибудь ученые люди в ножки поклонятся. Через какую-нибудь четверть века его дневник послужит надежным источником для всякого, кто будет заниматься историей испанской антифашистской войны, не говоря уже о незаменимом подспорье для тех из нас, кому суждено дожить до старости и кто возьмется писать воспоминания о делах давно минувших дней…

(Увы, но предсказание Белова не сбылось, и автору этой книги барешевская хроника ни в чем не помогла, как не поможет и никому другому. Но не надо предполагать, что коменданту осточертел его неблагодарный труд и он забросил его. Нет, день за днем он продолжал регистрировать все попадавшие в его кругозор события, во всяком случае, до мая, то есть до переформирования Двенадцатой интербригады в Сорок пятую интердивизию, когда, уступая уговорам Белова и Петрова, Лукач отрядил Бареша к Христову для укрепления штаба батальона Джуро Джаковича, развернутого на базе балканской роты. С того момента я лишь изредка встречался с Барешем, а после смерти Лукача и перевода меня в Четырнадцатый армейский корпус совсем потерял из виду нашего летописца. Тем не менее я и сейчас могу легко вызвать из глубины памяти его округлое крестьянское лицо, рыхлую, без талии, фигуру, обтянутую слишком узким френчем, палочку в левой руке и гроссбух под мышкой правой. В 1958 году, в Софии, я расспрашивал Белова, не знает ли он чего-либо о бывшем нашем коменданте, но кроме того, что Бареш после Испании провел несколько месяцев за колючей проволокой во Франции, а затем был вызволен и вывезен в Москву, к семье, Белов ничего не припомнил.