Изменить стиль страницы

— Почему же я?

— Потому что ты старше меня!

— Какие глупости! На один месяц…

— Счет идет не на месяцы. Я только начинаю жить!

Неужели же я так ни о чем и не рассказал Кузнецову? Ни о том, как вносили перса в вагон, ни о траурной процессии на свадьбу, ничего о нашей дружбе с Робером? Почему? Так же как и Робер, я знаю, что наш круг в нижнем холле «Виллы Норманд» и наши минуты молчания не прошли бесследно для моей жизни.

Спустя много лет, в декабре семьдесят первого, когда мы после такого долгого перерыва встретились с Робером в Париже, он спросил меня о Кузнецове:

— Как поживает твой друг, которому белый адмирал испортил ногу?

Я сказал, что Кузнецов давно умер, болезнь добила его еще молодым, только исполнилось сорок…

— Бедный малый! Я полюбил его по твоим рассказам. И потом я вспомнил его, когда читал ваш бестселлер «Как закалялась сталь». Не помню, как звали героя этой книги, но он напомнил мне твоего Кузнецова.

— Корчагин?!

Разговор перескочил на что-то другое, разговор все время перескакивал с одного на другое, мы все время спрашивали о чем-нибудь друг у друга и, не отвечая, спрашивали снова, сиюминутное — да или нет — ровно ничего не означало, все-таки с тех пор, как мы расстались на Гар дю Нор в конце апреля двадцать девятого, прошла почти вся жизнь.

Павел Корчагин! Вот, оказывается, как! Я стал сопоставлять даты: мы впервые встретились с Кузнецовым летом 27-го, в это время Павел Корчагин… Но тут я опомнился: Борис Кузнецов — это Борис Кузнецов, а Павел Корчагин… Но как верно сравнение и как странно, что только сейчас, в Париже, я нашел Кузнецова в нашем «бестселлере».

Мы обедали не на старой квартире Робера на рю де Дамм, которую я так хорошо до сих пор помню, а в новой, на рю де Бельшасс. На этот обед Робер позвал всех тех, кто остался жив после «Виллы Норманд», но, признаюсь, мыслями я был далеко отсюда — и от Берк-сюр-Мер, и от Парижа — и все вспоминал и сопоставлял даты. Выходило так, что летом 27-го, когда мы познакомились с Кузнецовым, как раз в эти дни Николай Островский слег навсегда, а в те дни, когда мы лазали с Кузнецовым по времянкам института «Цветметзолото», Островский уже потерял зрение и написал первые главы «Как закалялась сталь». Я вспоминал строчки, которые наши школьники знают наизусть и которые, может быть, и пригодились бы многим из нас в Берк-сюр-Мер: «Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила, я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции…»

В дни, когда Островский умирал в Сочи, Кузнецов получил назначение начальником политотдела в совхоз на Дальнем Востоке. Разыскать эти места на карте не так-то просто. Надо сначала найти станцию Завитую, а это граница с Маньчжурией, край в то время совсем необжитой.

Я знал, что Кузнецов плохо себя чувствует, температурит, ходит, превозмогая боль. «Мы, сибиряки, народ крепкий», — повторял он, когда врачи пробовали его уложить. Разве не так ответил бы Павка Корчагин?

Мы поехали с Кузнецовым по Москве, чтобы что-нибудь найти для отвальной, и нашли на Тверской раков. Раки были свежие, своего естественного черного цвета, мы купили их — знай наших — четыре корзинки и сами варили в огромном бельевом баке.

Была отвальная, была, была настоящая отвальная, с водкой и закуской, с тостами, поцелуями и слезами. Я видел, что Кузнецов доволен. Черт его знает, что за народ Корчагины — чем хуже, тем лучше, — черт его знает, что это за бестселлер «Как закалялась сталь», в котором так по-русски отрицается смерть! Какой другой народ, поротый и перепоротый генералами и адмиралами, мог бы потом презреть евпаторийские чебуреки! Теперь многое, что было в нашем прошлом, называется зигзагами, болезнями роста, но для Кузнецова, так же как и для Павки Корчагина, то был прямой путь в бессмертие.

Гости ушли, а мы еще долго сидели с Робером и с его женой Мари-Луиз, замечательной женщиной, отважной, остроумной и фанатически преданной Роберу. Она пережила с ним и самые тяжелые годы в подполье, она пережила и его политический подъем — все-таки он пять раз был министром, работал с де Голлем и подписал мир с Алжиром.

— Ты знаешь, я однажды обедал с Че (Че Гевара) и с Секу Туре, это было пять лет назад в Конакри, в шестьдесят пятом году. Че спросил меня, как могло случиться, что я, француз и парижанин в нескольких поколениях, так прочно полюбил Африку. И тогда я ему рассказал о нашем Берк-сюр-Мер и о нашем обычае собираться в нижнем холле, ставить «шарио» рядом и молчать, взявшись за руки… Мы ведь не обращали внимания на цвет кожи, не правда ли? Че очень интересовался нашим Берком и спрашивал: «И советский тоже был с вами? В двадцать восьмом году?» Да, и советский тоже, да, в двадцать восьмом, почему это вас так интересует? — и Че ответил, что в этом году он родился.

Потом Робер провожал меня до метро и расспрашивал о ноге — болит все-таки или не болит? — и восхищался мастерством доктора Кальве: «Прочно же он тебе все это устроил!»

— А ты знаешь, что сказал мне Кальве после операции? — спросил я. — Не знаешь? Так вот, он сказал: «Теперь, месье Саша, если вам придется падать с третьего этажа, то вы сломаете ту ногу, которую создал вам господь бог, а может быть, в придачу и голову, но ту ногу, которую сделал я…»

— И ты смог это проверить?

— Ну, с третьего этажа мне падать не приходилось, но кое-что пришлось пережить…

— Да, была война, — сказал Робер просто, — в тридцать девятом и я записался в добровольцы… Вообще-то это маленькое чудо, что мы снова вместе, как ты думаешь?

— Да, конечно, это чудо, — сказал я, вспоминая лето 39-го.

В июле 39-го я получил письмо от Кузнецова. Он звал меня на Украину, в совхоз «Шляховой». Дальний Восток закончился для него плохо. Со станции Завитая его привезли на носилках. Он пролежал больше года, но и на этот раз встал на ноги. Письмо из «Шляхового» было бодрое: «Работа интересная, — писал Кузнецов, — люди вокруг золотые, здоровье — лучше желать нельзя, махни ко мне, не пожалеешь!» Словом, все совершенно в кузнецовском духе. Дальше следовали указания, как ехать: до Котовска, там пересадка на поезд, который идет в Первомайск. Станция, уж не помню какая, главное, на этой станции мешкать было нельзя, поезд там стоял минуту, никаких колоколов…

Июльская жарища не вдохновляла меня на художественную литературу, ехать на южный берег было не по карману, а тут все-таки юг, пусть без моря, но все-таки юг, и кислород, «степь да степь кругом», как писал Кузнецов.

Я быстро собрался. Маршрут был указан точно. После Котовска я со своим чемоданчиком простоял в тамбуре больше часа, боясь пропустить станцию, которая оказалась просто разъездом.

Кузнецов встретил меня на «газике», машина была ему положена — совхоз, что ни говори, такой, что в нем вполне может уместиться небольшое европейское государство.

Мы на этой машине сделали не одну сотню километров, степь степью, но здесь произрастала высокосортная пшеница, а время стояло самое горячее: уборка. Кузнецов целыми днями гонялся по участкам и бригадам. Он всегда легко находил общий язык с людьми. Уже ему было под сорок, а он все еще оставался пламенным комсомольцем, и наш старый комсомольский жаргон остался: братва, шамовка, буза, дай пять, будь жив!

Я и сейчас встречаю таких старых комсомольцев с почти не изменившейся лексикой и совершенно не изменившейся манерой общения, которая одним кажется устаревшей, а другим просто непонятной. Особенно — когда они ворчат на нынешнее поколение, не знавшее «школы», то есть тех суровых испытаний, которые выпали на их долю. Что делать! Они привыкли воспитывать людей, даже тех самых «золотых людей», о которых писал мне Борис Кузнецов летом тридцать девятого.

И все-таки эти старые корчагинцы овладевают нашими сердцами отнюдь не на школьных линейках и не на жэковских лекциях, где демонстрируется их прошлое величие. Я думаю, что подлинное их величие осознается нами всякий раз, когда в нас пробуждается совесть. Корчагины могут нигде не выступать и ни к чему не призывать, они даже могут прекратить свое существование — перестал же существовать Николай Островский в тридцать пятом году, — увы, наступит момент, когда ни одного Корчагина не останется больше в живых, а в наш век, когда у человека голова забита самой разной информацией, невозможно запомнить, кто строил институт «Цветметзолото» и кого привезли на носилках со станции Завитая. Все это так. Но пробуждение совести, которая есть основа нравственной жизни человека, обязательно связано с жертвой: от чего-то надо отказываться. Совесть смотрит на годы назад и на годы вперед. В те сокровенные минуты, когда человек наедине с самим собой решает, что есть что, он не просто вспоминает Корчагиных, он вместе с ними. И это единственная награда моему старому другу Борису Кузнецову. Теперь-то я его могу назвать моим старым другом.

Лето в «Шляховом» было трудным летом. На востоке, у реки Халхин-Гол уже шла война. И хотя Халхин-Гол очень далеко от «Шляхового», Кузнецов с каждым днем все больше и больше хмурился: он уже хлебнул Дальнего Востока и уже знал, что такое граница.

Вечером вся наша маленькая семья сходилась на кухне — Кузнецов, я, стряпуха Катя Мироненко и кузнецовский шофер Жоржик. Он был не только профессиональным шофером, но и профессиональным донжуаном. Как сейчас помню его перчатки из какого-то кожзаменителя, с длинными раструбами, и его победительную донжуанскую улыбку. Парень он был в общем неплохой, только очень глупый. Газеты читал первым и любил за вечерним чаем важно комментировать события: «Английский адмирал Реджинальд Дракс от имени делегаций Англии и Франции…»; «Миссия генерала Думенка…»

Это он первым сказал, что у нас теперь с Германией договор.

Мы ехали в Первомайск. Как всегда, дело упиралось в запчасти, как всегда, их не хватало, и, как всегда, говорилось, что кровь из носа — надо достать.