Изменить стиль страницы

4

Я уехал во Францию в январе 1928 года. Меня провожал мой московский друг Борис Кузнецов. Я чуть не написал «мой старый друг», но тогда нашей дружбе было всего восемь месяцев. Мы познакомились летом двадцать седьмого, в Евпатории, в санатории «Таласса», что по-гречески значит «море», и в первый же день острили по поводу того, что основателем этого санатория был Одиссей. Вообще мы не очень сетовали на судьбу, хотя меня врачи обрекли на костыли (четыре месяца, голубчик, как минимум!), а у моего нового друга открылся остеомиелитный свищ! Когда Кузнецову было шестнадцать лет, его выпороли колчаковцы; то ли донесли, что он комсомолец (Кузнецов был одним из организаторов сибирского комсомола), то ли он пытался сбежать в соседнее село, где находились красные…

Не знаю, сколько классов сельской школы удалось Кузнецову закончить, но он был поразительно начитан. В юные годы ему помогала замечательная библиотека, собранная сельским попом.

Этот поп сыграл самую важную роль при колчаковцах: мальчишку уже решили пустить в расход, но поп отстоял, и вместо расстрела Кузнецова выпороли. Пороли жестоко и повредили ногу.

Когда я встретился с Кузнецовым в «Талассе», он работал в ЦК комсомола. Это был умный, добрый, жизнерадостный и веселый человек, неистово влюбленный в комсомол. Это-то нас и породнило. Как-никак Кузнецову было двадцать четыре, на семь лет старше меня, женат, сыну почти год и, что самое главное и что меня в нем особенно восхищало, — уже имеет прошлое. Я бы тогда полжизни отдал за то, чтобы обменять мой, без рода и племени, костный туберкулез на кузнецовский остеомиелит, заработанный под колчаковскими розгами.

Я тоже мечтал пойти по комсомольской линии, но маячил вуз. Кузнецов каждый день повторял, что вот осенью бросишь костыли, и тогда учиться, но учиться мне не хотелось, хотелось увлекать за собой массы, агитировать против нэпманов, вроде того, как я это делал в школе второй ступени: «Не покупайте булки у купца Мамкина, покупайте булки в кооперации». Как раз под этим моим самодельным плакатом сидел «купец» Мамкин, тихий, скромный человек, жена которого бесподобно пекла калачи, пирожки и булочки, а в кооперацию надо было бегать за три квартала и терять всю большую перемену. Кроме меня, «из принципа» бегали в кооперацию только два моих однокашника — Сеня Чернов и Валя Перл: этими кооперативными булками можно было гвозди забивать. Но у советского человека даже в детстве есть принципы. Тем и отличаемся от Европы.

Детство кончилось, кончились и мамкинские булки, тем не менее бутылка малаги, выпитая с Кузнецовым в старой Евпатории, переполненной шашлычными и чебуречными, вызвала у меня целый поток антинэпмановских филиппик. Каково же было мое удивление, когда во Франции, в маленьком городке Берк-сюр-Мер на берегу Ла-Манша, я познакомился с владельцем пивной, который оказался… коммунистом. Я просто не знал, как с ним разговаривать: как с единомышленником или как с потенциальным лишенцем. Мое недоумение легко понять: я был воспитан на альтернативе «либо — либо» и, столкнувшись с другим народом и с другой жизнью, не захотел — нет, не исследовать, — не захотел даже подумать, почему здесь так, а не иначе, и продолжал все мерить на свой аршин. Больше того, я старался внутренне отгородить себя от этого чужого мира, не видеть, не слышать, не замечать. Поразительна такая душевная самоизоляция в восемнадцать лет!

«Я приехал сюда лечиться» — такова была формула моей жизни во Франции. Кузнецов был главным двигателем этой поездки. «Таласса» ничем мне не помогла, и разговор о вузе отпал сам собой. Был задуман высокогорный курорт в Швейцарии. Помните роман Федина «Санаторий Арктур»? Но там Давос, для легочников, а мне нужен был Лезен, там чуть ли не сотни лет занимались костным туберкулезом.

Кузнецов любил странные афоризмы. «Если солнце будет служить только для буржуазии — мы потушим солнце!» Он утверждал, что видел такой плакат на комсомольской демонстрации в Сибири. По поводу меня Кузнецов говорил: «Если можно сделать так, чтобы бросить костыли, надо это сделать».

Он выхлопотал разрешение посылать мне ежемесячно деньги за границу и по этому поводу совещался с родителями, на которых легло финансовое бремя всей затеи.

Был задуман высокогорный курорт, а Берк-сюр-Мер выпал случайно: швейцарское посольство в Париже отказало мне во въездной визе. Дело было вскоре после убийства Воровского, советских людей альпийская республика боялась, тем более коммунистов, а именно так я ответил на самый каверзный вопрос. Помню эту роскошную бумагу, за которую я уплатил гербовый сбор. До сих пор жаль выброшенных денег! Вот совсем недавно предлагали мне поехать туда на экскурсию — нет, чего-то не тянет…

Я бы в тот же день взял билет домой, но в нашем посольстве мне посоветовали обратиться к знаменитому доктору Кальве, у которого своя клиника «где-то на берегу Ла-Манша». «На берегу Ла-Манша» — это и был Берк-сюр-Мер.

Я написал Кузнецову, объяснил ситуацию и получил бодрый ответ: «Важно не где, а как». «Хорошо ли лечат?» — спрашивал он меня в письмах.

Каждый раз, когда я вспоминаю Берк-сюр-Мер, я вспоминаю его таким, каким увидел в первый раз. Был вечер, я взял извозчика и сказал: «Вилла Норманд». Он быстро тронул, но почти сразу попал в «пробку». Улица была забита осликами и лошадьми, впряженными в удивительные экипажи, я не сразу понял, что они, как сейчас бы сказали, «на самообслуживании»: нет не только кучеров, но сняты и козлы, в пустой станок поставлены носилки, на которых лежат завернутые в одеяла больные. Тогда я не думал, что скоро окажусь в их числе, тогда я с изумлением смотрел на все это и с еще большим изумлением — на то, что все здесь знакомы, окликают друг друга по именам, обмениваются впечатлениями дня, «припарковываются» к кафе и лавочкам, откуда им навстречу выбегают продавщицы, кондитеры и зеленщики. И тут тоже все между собой знакомы и знают, что месье Ляриве любит устрицы. Есть свежие устрицы! Свежие устрицы, свежие устрицы!

Тогда не было таких ярких реклам, как сейчас, о неоне никто не слышал, улицы освещались плохо, но каждый ослик и каждая лошадь имели фонарик, и, когда мы поднялись по рю Карно и я обернулся, мне показалось, что подо мной целое море светлячков колышется в вечернем тумане. С Ла-Манша подуло холодом. Пошел снег.

Поздно вечером я начал свое первое письмо Кузнецову, но не окончил, и оно так и осталось незаконченным. На следующее утро меня уложили в гипс. Операция эта малоприятная. Пришли двое дюжих молодцов и под руководством милейшего доктора Галяна, можно сказать, замуровали меня. Во всяком случае, это ощущение осталось до сих пор. Это потом я сам стал перелезать на специальную каталку «шарио» и научился управлять ею, обеими руками двигая задние колеса, которые были значительно больше передних, научился самостоятельно въезжать в лифт и выезжать из него и таким образом смог познакомиться с обитателями этого своеобразного отеля-клиники. Но больше месяца я был один, совершенно один. Три раза в день ставили на тумбочку поднос с едой и по утрам приносили газеты. За окном Ла-Манш и тяжелый зимний туман, сквозь который то здесь, то там лениво бродит маяк. Была еще Библия, которая, на мой взгляд, по-французски звучит куда менее серьезно, чем по-русски.

Мокрый гипс — штука невероятно тяжелая, замурован я был тщательно, от ног до подбородка, и первые дни даже не мог переползти с каталки на кровать, хотя они стояли вплотную именно для этой цели. Эти первые дни ко мне приходила монахиня, нестарая приветливая женщина, кормила меня с ложечки и читала вслух Библию и «Фигаро», а потом я сам наловчился и сэкономил на монахине.

Постепенно гипс засох и перестал так страшно давить, потом его стали подрезать, и подрезали каждый день, так что в конце месяца в гипсе осталась только нога, да и то гипс сделали на шнурочках, чтобы удобнее было докторам.

И вот меня уже вывозят к табльдоту, вот уже я сам выезжаю на своем «шарио», весна, я впервые на улице, меня снимают вместе с моими носилками и ставят в экипаж. Я уже знаю, что он из конюшни месье Прен, куда попадают лошади, «сошедшие с круга»: бега в тридцати километрах отсюда, в модном курорте Пари пляж. Этих старых лошадок месье Прен покупает недорого. У моей — вполне человеческое имя: Жак.

Так, значит, конец одиночеству, холодным дюнам и огням маяка, наконец-то я смогу разглядеть новую, незнакомую жизнь и, кто знает, может быть, и поведать о ней моим соотечественникам, ведь, наверное, я о чем-то все-таки думал, когда перед отъездом из Ленинграда зашел в «Смену» и сказал, что вот — еду, может, и удастся что написать. Мое предложение было встречено с подлинным энтузиазмом, и я действительно написал, и «Смена» действительно напечатала мое «Письмо из Франции», да еще под броским названием «Два лагеря», да еще на первой странице, да еще «от собственного корреспондента».

Дело было вот как. Мне сказал Абель, один из «портеров» (носильщиков) в «Вилле Норманд», что из России приехали французы. Будет «реюнион» (собрание). Из России — французы? Что за шутки? «Предвыборные, месье Розен, — сказал Абель мрачно. — Можете справиться об этом в пивной».

Я в тот же день встретился с хозяином пивной, с тем самым полукоммунистом-полулишенцем, и он подтвердил, что да, из Парижа приехали двое, они были в России на праздновании десятилетия Октябрьской революции, «реюнион» будет сегодня в его пивной.

— Я бы хотел послушать…

— Но в вашем положении…

— Ничего, ничего, — настаивал я, — куда-нибудь да приткнете носилки.

— У нас бывают драки, камарад Розен…

— Я этого не боюсь, — сказал я, как Цезарь перед Рубиконом.