Изменить стиль страницы

18

Чем дальше шла война, тем глубже задумывался воюющий человек над вопросом «железной» Нины: а что потом? И теперь молодеческие ответы были не в почете. Уж не помню, по какому случаю в политотделе Сорок пятой гвардейской драили какого-то очень бравого солдатика. Мне только запомнились его васильковые глаза, «Красная Звезда» и басок Ивана Карпекина: «Как это война «все спишет»? Это, брат, не наша философия».

Сразу после войны, в освобожденном Вентспилсе, я написал небольшую повесть, которую назвал «Когда мы вернемся». Кадацкий сказал, что не отпустит меня домой, пока я не напишу истории полка, и я целыми днями переводил строгие строчки журнала боевых действий в тяжеловатую сумароковскую оду. А вечерами писал свою повесть. В ней есть отзвуки пережитого и в Гатчине, и в Пелкове, и во многих других местах, где я видел освобожденных людей. Один из героев повести — человек еще совсем молодой, но уже много хлебнувший в войну, — говорит, размышляя о своей жизни, что не одни только лишения и страдания делают человека зрелым; нельзя почувствовать себя зрелым, не испытав счастья.

Но не только моя небольшая повесть удерживала меня в Вентспилсе. И не только история полка, которую куда удобнее было бы писать в Ленинграде. Еще удерживала меня здесь какая-то неосознанная боязнь вернуться домой…

А ведь я был много счастливее других. У меня был дом, мама приехала из своей Усть-Тальменки еще в сорок четвертом году и ждала меня. Мы еще почти ни о чем и поговорить не успели, уж очень быстро катились последние полгода. И боясь своего возвращения, я вместе с тем скучал и по Ленинграду, и по дому, и по своему письменному столу, да и с друзьями пришла пора повидаться, да и от Лены давным-давно не было писем, почему не отвечает, что там с ней и с маленьким Виктором, пареньку уже пошел второй год…

Медленно я расставался с Вентспилсом, еще день — Рига, еще один — Псков. Снова был июнь, снова цвела сирень, в Риге ее необычайно заботливо выращивали, такой пышной сирени я вообще нигде не видел, а в Пскове сирень совершенно одичала, среди развалин домов то тут, то там росли какие-то странные кусты, почти без цветов.

Под самым Ленинградом я выменял «Беломор» на две веточки сирени — одну для мамы, другую для Лены — и явился с ними домой. Кроме этих веточек, я привез две большие ярко-красные головки сыра и две длинные палочки салями, перевязанные ленточками с надписью «Гот мит унс».

Приходить в гости с подарками, да еще с такими мощными — большое удовольствие, мама просила передать Лене «от себя» шесть небольших салфеточек, она хорошо помнила Лениного брата, с которым мы вместе учились в школе.

Я так часто думал о своем возвращении в Ленинград, что теперь жил, как по заранее написанному сценарию. На перегоне Луга — Ленинград, удерживая себя от желания взглянуть на бывшие наши дачные места, я сыграл несколько партий в «козла» со своими соседями, а в наш двор на улице Якубовича вошел, насвистывая какую-то мажорную песенку, вошел, и еще со двора увидел конопатый «Беккер» на месте проданного инструмента.

— Прокатный? Ну вот и хорошо!

И с мамой я говорил о чем угодно, но не трогал пережитого. И к Лене я шел, как на именины; подарки, правда, несколько экзотические, но тут уже ничего не попишешь.

Приятная неожиданность: работает электрический звонок. Полгода назад в эту дверь надо было стучать. Я позвонил, звонок был голосистый, я с лестницы слышал, как он звонит. Да и лестницу немного привели в порядок, дыру от снаряда заделали, похоже, что будут красить.

Так я раздумывал, ожидая, пока Лена откроет дверь, но дверь не открывали, я позвонил второй раз, третий — наверное, гуляет с младенцем — и вышел на канал.

Я ходил по набережной, бросаясь навстречу детским колясочкам: не так-то их в то время было много. Но все зря… Уже десятый час вечера, десять часов, прохожих все меньше и меньше. Может быть, я недостаточно настойчиво звонил?

Я снова пошел к Лене, нажал белую пуговку и звонил не отпуская. Звонок звонил в полный голос — никто не открывал. Я снова пошел на улицу и через час — снова наверх.

В двенадцатом часу я решился на крайнюю меру и позвонил в соседнюю квартиру. Мне долго не открывали, я вел переговоры через цепочку, наконец моя сирень сделала свое дело: человек с такой веточкой не кажется опасным, даже в двенадцатом часу ночи.

Мне открыла дверь женщина с резкими чертами лица и, когда я объяснил, в чем дело, сказала, что она в Ленинграде всего только неделю, никаких детей, тем более в колясках, на этой лестнице не видела, а там, куда вы стучите, живет пожилая женщина, судя по пуговицам на пальто, она работает в пожарной части. Я извинился, сел на ступеньку, а через полчаса пришла Нина.

В квартире был чудовищный беспорядок, воздух был застойный, табачный, мы сели за стол, на котором валялись гильзы, пустые консервные банки, моток шерсти и безобразная детская погремушка. Сели, закурили, и Нина мне рассказала, что в апреле пришло извещение о гибели Павла. В мае с Урала приехал дед, то есть отец Павла, и забрал Лену с ребенком. Нина была против этого, но Лена так ко всему была безразлична, что ее ничего не стоило уговорить. От нее за это время пришли два письма. Нина вынула свое старое, наполовину разбитое пенсне, — мне кажется, с ним было еще труднее читать:

— «Дорогая Нина, я здорова, Витя тоже. Он свободно говорит «мама» и…» — Нина бросила свое пенсне, и кусочек стекла вылетел на стол. — Читайте сами…

— «…свободно говорит «мама» и «папа». Он учится ходить. Спасибо тебе за все».

И другое письмо было таким же ровным, не похожим на Лену. Мы долго сидели в ту ночь, курили и молчали, в сущности, говорить нам было почти не о чем. Одно только Нина твердила с присущим ей упорством — что на Урале Лене совершенно нечего делать, что она это сама поймет и вернется в Ленинград.

Я тоже так думал, но и Нина и я ошиблись. В Ленинград Лена не вернулась, — и когда я в письме — не в первом, конечно, в первом письме я об этом молчал, — когда я потом написал, что надо возвращаться в Ленинград, она мне ответила, что лучше, если я не буду это трогать. И вскоре наша хилая переписка вообще прекратилась.

Иногда я заходил к Нине и узнавал, что слышно на Урале, но бывало и так, что никаких новостей не было подолгу. Осенью пятидесятого я уехал в Сталинград, а когда вернулся, то узнал от Нины, что Лена вышла замуж: «Инженер! Теперь все инженеры…» Через год у Лены родилась дочь. И об этом я узнал от Нины. Нина мне рассказывала, что Лена ездила в ГДР, там на месте гибели Павла поставлен памятник; немецкие школьники следят за тем, чтобы у подножия всегда были свежие цветы.

Нине было уже около семидесяти, когда она впервые поехала на Урал. Я советовал ей ехать поездом, но она сделала по-своему, летела самолетом с двумя пересадками. Вернулась Нина недовольная, но какая-то странно помолодевшая, в новой черной юбке и белой кофточке, с маленьким черным шнурочком вместо галстука, и была похожа на свою старую «суфражистскую» фотографию. Она была недовольна тем, что городок мал, вся жизнь города — огромный завод, благодаря которому и город стал знаменит, недовольна и родителями Павла, которые, по ее мнению, действуют пагубно на внука — мальчишку балуют непомерно, куда больше, чем маленькую… Нина была в школе, где, кажется, произвела фурор, и там подтвердили: да, дед балует…

Шли годы, Нина старела, со своей пожарной командой она, конечно, давно рассталась, получала пенсию и клеила конверты в какой-то артели. Иногда во время разговора она засыпала, я ждал, курил, проходило пять — десять минут, она просыпалась и сердито спрашивала: «Вы о чем сейчас пишете? О войне? До сих пор все о войне?»

Но этот сонный период кончился в тот день, когда Виктор приехал в Ленинград — после школы его мечтой стала «Дзержинка». Нина открыла окна, уговорила дворничиху ей помочь, и они мыли и скребли комнату целую неделю. Был куплен диван-кровать, и парень был принят на знаменитой петербургской «канаве» с королевскими почестями. Я думаю, что баловство уральского деда ни в какое сравнение не могло идти с тем праздничным расписанием, которое выработала «железная» Нина. Мне была отведена скромная роль гида по памятным местам войны.

Еще прошло пять лет, Виктор окончил «Дзержинку», получил назначение и уехал из Ленинграда, а в Ленинград приехала его сестра, ей только что исполнилось семнадцать, она закончила музыкальный техникум и мечтала о Ленинградской консерватории. Нина была уже слишком стара для устройства праздников, она даже на аэродром не поехала. Я поехал один и ужасно волновался, как мы узнаем друг друга. Потом я сообразил, что это можно сделать через диспетчерскую: Машенька Петровых… простите великодушно, Петровых не ее фамилия, ее фамилия Смирнова…

Когда я выбежал от диспетчера, уже подали трап, и я сразу ее увидел, Машеньку. Тут нечего было раздумывать: это была она, невероятно похожая на мать, на Лену, на ту самую девочку, сестру моего приятеля, которую я знал до войны. Только Машенька была на год, а может быть, и на два старше той довоенной Лены.

Мы поехали к Нине, я побежал покупать полуфабрикаты, что-то мы втроем пробовали сготовить, Нина все расспрашивала о Викторе, а я смотрел на Машеньку и почти ничего не слышал, что она отвечала.

На следующий день я привел Машеньку к маме. Ей надо было готовиться к экзамену, у нее дома рояля не было, и решили, что она будет заниматься у мамы на улице Якубовича. Мама приготовила чай, на столе стояла старая корниловская сахарница и молочник был тоже «братьев Корниловых» — «осколки разбитого вдребезги», как часто у нас шутили.

— Чай потом, — сказала мама. — С чем вы хотите поступать?

Щербатый «Беккер» был открыт, Машенька знакомым консерваторским движением подышала на руки, села за рояль, но стул слишком высок, и я принес из кухни табуретку. Со двора доносились истошные вопли наших знаменитых якубовичских мальчишек, штурмующих фашистскую крепость. Машенька взглянула на меня, на маму, взяла аккорд, и я услышал «Фантазию» Шумана, которую так хорошо помнил с детства.