Изменить стиль страницы

16

20 января я вернулся в Ленинград и вымолил машину в Радиокомитете. Ходоренко, я думаю, был под гипнозом моих обещаний — давать материал не только быстро, но и сверхбыстро.

— Но кто же ее будет водить? — спросил он меня, сдаваясь. И я ответил:

— Висневский. Александр Селиверстович Висневский.

— А он согласен?

— Да он только об этом и мечтает!

— Смотри, Саша, сейчас не сорок первый год!..

Александр Селиверстович Висневский и до войны, и во время блокады, и после снятия блокады работал концертмейстером в Радиокомитете. «Партию рояля исполнял Висневский» — эту фразу можно было услышать по радио не один раз в день. Но было такое время, когда эту фразу ленинградцы не слышали. Было время, когда, говоря словами Берггольц, «лишь день и ночь трудился метроном». И тогда Висневский сказал, что он может водить машину: до войны у него была своя, довольно ловко собранная из останков старого фордика, и права у него были. И первую зиму он водил радиокомитетскую «эмочку». В 5 часов утра садился за баранку и ехал на Социалистическую и там получал сводку Совинформбюро, в 6 утра ее уже передавали по радио. Бывали дни, когда машина отказывала. Мороз минус 40 машина не выдерживала. И тогда Висневский вставал на час раньше и шел пешком за сводкой. В конце января он слег, а когда поднялся, начало возрождаться музыкальное вещание, и он снова стал исполнять партию рояля.

В январе сорок четвертого он предложил, что снова сядет «за баранку». «Понимаете, хочу сам, своими глазами посмотреть, как бежит фашист…»

Я был в восторге от такого предложения, но в день, когда я уже получил согласие Ходоренко, Висневский, чуть потупясь, сказал, что должен еще подумать и просит на это двадцать четыре часа. Александра Селиверстовича я знал не только как милого, скромного и даже застенчивого человека, но и как человека большого мужества. Что означали эти двадцать четыре часа?

Ровно через двадцать четыре часа мы с ним снова встретились.

— Разрешите мне еще подумать, — сказал Висневский. — Еще… сорок минут. Будьте внизу у выхода.

Ровно через сорок минут Александр Селиверстович спустился вниз.

— Поехали!

Много позже я узнал причину всех его раздумий: у машины были крайне ненадежны тормоза. Техники, с которыми советовался Висневский, так ничего и не смогли сделать за двадцать четыре часа. Что касается сорока минут, то эти сорок минут, как объяснил мне тоже много лет спустя Александр Селиверстович, были вызваны соображениями «чисто этическими»: «Я спрашивал себя, имею ли я право не один ехать на машине с испорченными тормозами».

Гатчина была видна издали — пожарище заняло полнеба, и мы держали курс туда. В какой-то деревушке нашу машину остановили автоматчики:

— Вы что, с ума сошли! В Гатчине еще немцы…

Дивизия была чужая, никого я здесь не знал, один из автоматчиков провел нас в штабную землянку, только что брошенную немцами. Здесь повсюду были следы незнакомого мне жилья: консервные банки с яркими этикетками, иллюстрированные журналы, цейсовские бинокли… Подполковник, к которому нас привели, обрадовался:

— Откровенно говоря, думал: начальство. Ну и хорошо, спешить некуда, отдохните у нас.

Тут даже застенчивый Висневский вскинулся:

— Как же так, не для этого мы сюда ехали!

Но подполковник был неумолим.

Эту ночь мы дремали в очередь, беспокоились о машине, в такую минуту она легко могла кому-нибудь понадобиться. Только под утро я по-настоящему уснул, и почти сразу меня разбудил Висневский:

— Едем!

Чуть светало. За ночь пожар сбили, но еще много где горело, машину больше никто не останавливал, но в Гатчине, едва мы вышли, как нас плотно обступили бойцы: на Александре Селиверстовиче, который славился своей «морозостойкостью», был старенький, затертый до невозможности плащ и кепочка с пуговкой, а на ногах штиблеты «боксер». Бойцы с жадностью спрашивали его: «Вы местный?»

Я понимал их, я тоже все время осматривался по сторонам и искал местных. Неужели же, как и повсюду, никого не осталось?

Первый невоенный человек в Гатчине, которого я увидел, был маленький мальчик, лет пяти, он как-то внезапно появился на улице, заполненной машинами, танками и бронетранспортерами.

Он выполз из подвала, тощенький паренек в огромной шапке, в дамских резиновых ботиках «Красного треугольника», за которыми гонялись модницы начала тридцатых годов, и в шинели, низ которой был отрезан, а верх крест-накрест прошит автоматной строчкой. И едва он выполз, как все на улице замерло — люди, машины, танки, бронетранспортеры, и было такое чувство, что вот крутила, крутила, крутила ручку война и вдруг — стоп. Все смотрели только на мальчика. И я смотрел вместе со всеми на этого первого человека оттуда.

Он исчез так же внезапно, как появился, наверное испугался, да и понимал ли он, что мы свои? Не знаю, думала ли об этом мальчике старая Нина, когда спрашивала меня: «А что потом?» — скорей всего нет, что-то другое лежало тогда у нее на сердце, но в Гатчине мне было стыдно за свое тогдашнее молодечество.

Мальчика звали Борей. Он оказался куда старше, чем выглядел. В подвале о нем никто ничего не знал, он жил в деревушке поблизости и, когда немцы стали «подметать всех под метелку», сумел удрать.

Вообще, как это ни странно, но в этом подвале друг о друге почти ничего не знали. В одном углу жила целая семья — дед и две внучки; старшей, Тане, было девятнадцать, младшей — десять. И хотя они были местными, гатчинскими, и хотя Таня работала на почте, а почта — такое место, куда каждый заходит, она никого здесь не знала.

В другом углу спасались две местные женщины. И они ни с кем здесь не были знакомы. Еще был одинокий старик, женщина с ребенком, странно молчавшим у нее на руках. И пожилая женщина в летней шляпке, совершенно скрюченная лихорадкой.

Александр Селиверстович помог ей выбраться на улицу и остановил первую санитарную машину. И не одной только этой больной женщине он помог выбраться из подвала. Мне кажется, никто другой не сумел бы сделать это так спокойно и ласково.

А я был как в столбняке. Я почти не понимал, что делается вокруг, и почти не различал лица бойцов, наконец-то обнявших освобожденных ими людей, и почти не слышал первых слов. Кто-то палил в свастику, укрепленную гитлеровцами на самом верху знаменитой гатчинской колонны; из этого ничего не вышло, сделали петлю, пытались захватить ею свастику, но она крепко держалась; подтащили длинную пожарную лестницу, и только тогда рухнула, проклятая.

И как раз в это время я услышал знакомый свист и шелест, где-то невдалеке упал снаряд, и снова знакомые звуки — и свист, и шелест, и грохот взрыва.

Улица мгновенно опустела. Я тоже хотел нырнуть в знакомый подвал, но Александр Селиверстович внезапно остановил меня:

— Саша! Саша, послушайте!.. Саша! Саша! Вы послушайте, послушайте! — кричал он, просительно трогая меня за руку.

— Что? — спросил я.

— Неужели вы не понимаете — ведь это немцы, немцы стреляют!.. — кричал Александр Селиверстович, сияя своим милым и добрым лицом так, словно слышал какую-то необыкновенную музыку. — Да ведь теперь им до Ленинграда не достать!..

Ночь мы провели в том самом подвале, где гатчинцы спасались от фашистов. Все уснули, кроме Тани и меня. Она не спала, потому что ей хотелось говорить и рассказывать, а я потому, что хотел слушать. В Ленинграде я не раз думал о тех, которым суждено было жить «под немцем». Я читал газеты, в которых то там, то здесь появлялись заметки об этой пусть временной, но такой страшной жизни. Я знал о зверствах, я знал о пытках, весной сорок второго года я слушал рассказы партизан, пробившихся в Ленинград с обозом продовольствия. К тому времени, как была освобождена Гатчина, я знал не только о героях, но и о предателях, полицаях, власовцах. Но в этом подвале я встретился просто с людьми, жившими два с половиной года «под немцем». Их не арестовывали, они работали — кто на почте, кто в прачечной, а скрюченная женщина была из Ленинграда, в Гатчину она попала на оборонные работы и не успела на последний поезд или на последний грузовик. Ее тоже не тронули, она работала от случая к случаю, а вся ее подпольная работа заключалась в том, что она учила детей на дому русской грамматике. В школе они этого почти не учили. Да и кто в то время учился в этих школах!

Таня продавала марки и конверты на почте. Ей почти нечего было рассказать о себе. Она рассказывала о других, ведь она тоже знала, что есть партизанское подполье, что есть люди, ежедневно подвергающиеся смертельной опасности, она видела повешенных фашистами людей с дощечками на груди: коммунист. Она знала, что даже православный священник, отец Александр, был повешен гитлеровцами, потому что в своей проповеди, кажется, привел слова из Библии о возмездии. Но что он все-таки говорил? Этого Таня не знала. Она нигде не бывала, кроме своей почты, боялась лишний раз выйти на улицу, она не открывала дверь ни на какие звонки, только полицаям, когда проверяли документы. Документы у Тани были в порядке. Ей повезло: она была сиротой, а дед был слишком стар для подпольщика.

Боялась ли она немцев? Да, конечно, как и все, она боялась немцев и старалась не попадаться им на глаза, — никто ведь не знал, что еще им придет в голову и кто в чем будет виноват. Но иногда на нее накатывал самый страшный страх: она боялась, что все это надолго, что ничего никогда не сбудется, что жизнь пройдет, что она высохнет, как эта учительница в шляпке. И не будет любви, о которой она читала до войны у Тургенева и у Толстого. И в романе «Как закалялась сталь» ей больше всего запомнилась любовь Павла и Таи; немцы бы никогда не позволили, чтобы полюбили вот так, как Павел и Тая, ведь он был инвалид, и немцы не позволили бы этого, они бы сделали ему укол, а может быть, и ей, они ненавидели инвалидов, и вся эта история с любовью к парализованному показалась бы им странной и просоветской.