Изменить стиль страницы

Обстрел продолжался, но фашисты перенесли огонь, и теперь снаряды рвались где-то у Сенной.

— Ну как? — спросил лейтенант. — Поедем или не поедем?

— Не поедем, — сказал водитель. — Сцепление перебито.

— Так. Ясно. Значит, пошагаем.

— Я при машине останусь, — решительно сказал водитель. — Может, еще и налажу.

— Замерзнешь, Леша.

— Не замерзну, — сказал водитель. — А не пойдет, так отбуксируем. Новенькая, товарищ лейтенант, я на ней еще и ста тысяч не сделал.

— А вы лично, товарищ писатель? — спросил меня лейтенант.

— Я лично с вами…

— Коркин! — крикнул лейтенант автоматчику. — Выводи пленного. — Прошла минута, другая, водитель полез под машину, я топтался вокруг, и лейтенант снова крикнул: — Выводи пленного!

— Не хочет идти, товарищ лейтенант!

— Это еще как понимать? — спросил лейтенант, и мы снова пошли в парадную.

Пленный сидел на ступеньках лестницы.

— В чем дело? — спросил лейтенант. — Встать!

Пленный встал.

— Ich habe Angst, — сказал он.

— Выходите и не рассуждайте, — сказал лейтенант, — обстрел для всех.

Мы двинулись вперед по Международному. Обстрел то затихал, то усиливался, но близко снаряды не ложились; открыли огонь наши контрбатарейщики; и каждый раз, когда стреляло наше орудие или когда рвался немецкий снаряд, пленный повторял:

— Ich habe Angst, ich habe Angst…

Как будто это были единственные слова на его родном языке, которые он запомнил.

Знал ли он о приказе Гитлера, в котором тот требовал превратить Ленинград в кладбище и весной ввести туда команды «для хлорирования»? Во всяком случае он знал, что город находится под постоянным огневым воздействием и что разрушения огромны (гитлеровская печать и радио еще и раздували наши потери). Конечно, он читал газеты и слушал радио с садистским перечнем ужасов, и, конечно же, в тот день на Международном проспекте, защищенный одним нашим автоматчиком, он должен был испытывать страх.

Его видели женщины, добывавшие воду из водоразборной колонки напротив Дома культуры имени Капранова, его видели сандружинницы, подымавшие мертвую на носилки, его видела девочка, только что выкупившая хлеб на завтра и послезавтра и закалившая себя настолько, что могла донести этот хлеб до дома, его видели старухи, дежурившие у ворот больницы имени Коняшина, черные старухи с черными опухшими лицами, его видели женщины, впряженные в похоронные сани. Его видели все, и каждая могла без греха бросить в него мерзлый ком ленинградской земли, и никто не осудил бы ее.

— Ich habe Angst, ich habe Angst, — повторял пленный, пряча глаза и невольно убыстряя шаг, словно подталкивая свою колесницу позора, медленно катившуюся по Международному проспекту.

С этим пленным мне довелось разговаривать на следующий день. Мы сидели в давно нетопленной канцелярии, на стенах которой висели довоенные плакаты, призывающие к выполнению норм ГТО. Стол с почтовой невыливайкой и любимым школьным пером № 86. Немец сидел напротив меня какой-то совсем другой, чем вчера; кроме башлыка, он навертел себе на шею что-то вроде теплого платка, и это наверченное делало его совсем домашним и будничным.

Он оказался в полном смысле этого слова рядовым гитлеровской армии и, убедившись в том, что жизнь его вне опасности, даже сострил, что только имя (его звали тоже Адольфом) делает сопричастным Адольфа маленького Адольфу большому. Мне даже показалось, что он искренне называет эту войну несчастной войной. Еще вчера он был для меня тем самым немцем, который расстреливал наших детей и пикировал на наши машины, везущие хлеб по Ладоге, это он закапывал живьем наших пленных, это он сжег Псков и Новгород, это его руками выстроены печи Майданека… Вот этот баденский крестьянин, по-деревенски рассупонившийся и быстро отвечающий «нет» на все мои вопросы?

«Нет, нет, нет», — кричала его чистенькая анкета. Не эсэсовец, не нацист, не доброволец. Крестьянин, и не из богатеньких, баденец, а баденцы, как известно, люди не злые, большая семья, невеселые письма из дому…

Стереотип вопросов и ответов был закончен, а спрашивать, читал ли он Геца фон Берлихингена, оценивать его интеллектуальный потенциал и устанавливать связь между белокурыми бестиями Ницше и Розенберга мне не хотелось, да и не настолько я владею немецким, чтобы вести разговор на таком уровне. Спросить его, как он думает, чем кончится война? Но это известно и мне и ему. Гитлер капут? O, ja, ja…

Самое удивительное было то, что я верил ему, не знаю почему, но верил. И тому, что война не его ремесло, и что он просто получил призывную повестку, и что молодые люди из «белокурых бестий» посмеивались над ним, называли увальнем, может быть действительно была специальная команда вешальщиков, в которую он не попал. Может быть, может быть, но в том-то и дело, что, посылая призывную повестку, фашизм обязательно требует соучастия, вне зависимости от того, увалень ты или нет; вся беда в том, что, когда человек прокричал «Хайль!» — он уже стал соучастником.

Мы сидели в нетопленой канцелярии, немец возился со своим платком, а я который раз спрашивал себя, кто он — матерый убийца или крестьянин из небогатеньких, не своей волей взятый в вермахт. Прочно же была вколочена в меня школьная альтернатива! Баденскому труженику уже давно пора было кричать «нет» фашизму, нет, нет, нет по всем пунктам, а не ждать, пока он пленным будет шагать по Международному проспекту. Когда маленький Адольф кричит «Хайль!» большому Адольфу, он не должен надеяться, что его обойдет призывная повестка, а когда он козыряет убийцам, он должен знать, что рано или поздно его притянут за соучастие в уголовщине.

Я видел, как все это началось. Мне было тринадцать лет, когда я впервые был в Германии. Да, это был двадцать третий год, инфляция, гуляющий Курфюрстендамм, модный ресторан «Моника», где пели модные песенки с рефреном, вывезенным русскими эмигрантами: «Лам-ца дри-ца, ца-ца!» Шли теннисисты на соревнование, толпы безработных кричали им: «Weiße Hosen!»[10] Когда голоден, трудно различить, кому принадлежат кремовые, хорошо выутюженные брюки — спортсмену или лавочнику. Помню оккупированный Рейн. На маленьком пароходике, идущем из Бонна в Кельн, английские солдаты пели вольные песенки, а немцы собрались на корме и стали петь «Deutschland, Deutschland über alles…»[11]. Ничего так не подогревает национализм, как оккупация.

У меня была преподавательница немецкого языка, ее звали фрейлейн Тони (Кантштрассе, 33), я называл ее ФТ. Мы очень скоро привязались друг к другу. Это она впервые показала мне Дюрера и объяснила старую готику. Мы часами говорили о музыке. Она, как и большинство немцев, музыку любила и понимала. ФТ свела меня в Филармонию на концерт Гизекинга, удивительного и своеобразного пианиста. И после концерта я доверил ФТ свою главную тайну: в Ленинграде есть девочка необыкновенной красоты, Валя, я люблю ее. ФТ откликнулась рассказом о своей безнадежной любви к известному актеру, что-то такое в духе Парсифаля. Никакие курфюрстендамские «ца-ца» нас не интересовали.

Через шесть лет, весной двадцать девятого, я возвращался домой из Франции и на два дня остановился в Берлине. (Экспресс «Москва — Париж» в то время не существовал.) Пошел на Кантштрассе, 33. Дверь открыла ФТ. Обрадовалась: боже мой, был ребенок — стал взрослым человеком. Но вскоре я почувствовал холодок. Я долго не был дома, торопился, но мне хотелось поведать ей о своих французских впечатлениях, о выставке Ренуара, о Рене Клере, который тогда только начинался. Но ФТ сказала, что искусство «лягушатников» ей чуждо. «Что с вами, ФТ? — спросил я, чувствуя перемену. — А это кто? — показал я на большой портрет, висевший над ее маленьким столиком. — Это он?» — спросил я, имея в виду безнадежную любовь к актеру. «Да, это он, — ответила фрейлейн Тони с гордостью, — это наш фюрер, это Адольф Гитлер». Мне почти ничего не сказало тогда это имя. (Кажется, последователь Муссолини?) Но я помню холодную волну отвращения, которую я испытал — нет, не к портрету, к портретам я всегда относился безразлично, может быть даже и не к этой обманутой старой деве, хотя, кто знает, не вышло ли из нее впоследствии фрейлейн надзирательницы, — нет, не к ней и не к портрету, а к такому будущему, в котором сначала запретят «лягушатников», а потом возьмутся за виселицы и концлагеря. Чаще всего начинают не с виселиц, а с чистки музеев и библиотек, с разговора о «лягушатниках» и преимуществе Вагнера над Чайковским, а уж потом строят виселицы.

Прошло почти три года войны, и эти годы заставили меня отбросить старую школьную альтернативу: старые девы и пышущие здоровьем графоманы-метельщики драгоценных мюнхенских пинакотек не строили виселиц и, возможно, даже не стучались в двери гестапо, но они поддерживали режим. «Чудиков», как их называл майор, вообще гораздо больше, чем это иногда кажется.

…Перед отъездом мы с Александром Селиверстовичем зашли проститься к командиру полка. Висневский, как всегда, молчал, а я, как всегда, держал прощальную речь и благодарил за гостеприимство, не жалея самых пышных эпитетов.

Во время моей речи в землянку несколько раз входил адъютант командира полка и о чем-то выразительно молчал, теребя брезентовую дверь.

— Что у тебя? — спросил наконец командир полка.

— Начфин, товарищ подполковник.

Командир полка недовольно покрутил головой.

— Неужели не может подождать? — Адъютант снова выразительно помолчал. — Вы уж нас извините, — сказал командир полка, вздыхая; адъютант оживился, и тотчас вошел начфин.

Это был тяжелый мужчина, крепко за пятьдесят. Он даже не покосился на нас и сразу приступил к делу. А дело было вот какое: он просил командира полка дать ему возможность, как он выразился, «повоевать».