Изменить стиль страницы

2

Зимой сорокового года в Райволе я совершенно случайно встретился с человеком, которого знал еще в детстве. В Райволе, теперешнем Рощине, находилось все наше начальство. Я там пробыл два дня и держался крайне высокомерно, как и подобает держаться фронтовику, попавшему, дескать, к «тыловым крысам». Что делать! Растиньяк на третий день своей жизни в Париже с гордостью называл себя парижанином.

Тем не менее, и фронтовики иногда бывают вынуждены пользоваться благами цивилизации: в парикмахерской меня постригли, побрили, наодеколонили, и на улицу я вышел, с трудом удерживая улыбку презрения к делам мирским.

И едва вышел, как сразу столкнулся с Сашей Макеевым. Последний раз мы виделись в самом начале тридцатых годов, а до этого перерыв был еще бо́льшим. Тысяча девятьсот двадцатый год. Мне тогда было всего десять лет, а Саше тринадцать. Петроградская сторона, Съезжинская, угол Большого. Я повел туда Сашу, потому что давно уже заметил странное объявление: «Отдается попугай». Именно так: не продается, а отдается. Съезжинская, угол Большого…

И это было первое, что мы вспомнили: и как искали квартиру семь, и как вошли и увидели клетку с неправдоподобной маленькой птицей (в моих мечтах она выглядела совершенно иначе). Светлая и почти пустая комната, никелированная кровать, кресло-качалка, этажерка и на ней клетка с попугаем. В качалке сидел старик и молча смотрел на нас. Он молча смотрел на нас, а мы — молча на него. Птица тоже молчала, и я подумал, что, наверное, попугай неговорящий, поэтому-то он не продается, а отдается. И в это время птица отчетливо сказала: «Присаживайтесь!»

«Присаживайтесь, присаживайтесь!» — кричал попугай, пока мы стояли в дверях и ошалело глядели на него.

Должно быть, я этого Сашку Макеева действительно здорово любил, если привел сюда, на Съезжинскую, угол Большого.

И вот мы стоим друг против друга в одинаковых военных полушубках.

— Ну как ты?

— А ты?

Убого получалось после долгой разлуки. И очень немногое отделяло нас от того, чтобы снова разойтись. Мы еще были молоды для воспоминаний. Только в старости появляется желание найти свидетеля прежних лет. И чем меньше остается этих свидетелей, тем дороже становится каждая встреча…

И все-таки мы оба были взволнованы. Потом я привык к тому, что самые неожиданные встречи случаются именно на войне, а тогда, в Райволе, в дни боев с белофиннами, Макеев казался мне просто чудом.

— Ты где обитаешься? — спросил Макеев. И когда я сказал, что я здесь случайный гость и сегодня же попытаюсь голоснуть машину на фронт, он задумался. — Нет, вечером приходи ко мне, а завтра утром я тебя отправлю, как раз есть лишняя «эмка».

— Но мне надо прибыть не позднее…

— Вот и будешь не позднее.

— А где обитаешь ты?

— Отсюда два квартала. Гостиницу знаешь? Приходи часиков в восемь, спросишь меня… Так, значит, в восемь, — повторил он.

Я наскоро пообедал и стал ждать восьми часов. Об этой гостинице я уже был наслышан: там размещалось очень высокое начальство. У Макеева всего две шпалы. Конечно, у нас майоры и полками командовали, но для этой гостиницы «майор» все-таки маловато…

Как ни странно, но в свое время я познакомился с Макеевым как раз вблизи этой самой Райволы. До революции наша семья снимала на лето комнату в симпатичном и давно обжитом петербургской интеллигенцией местечке, которое в шутку называли «сухопутной Ялтой». На окраине этого местечка, на развилке шоссе стояло мрачное здание Воспитательного дома. В этом доме вместе с другими такими же круглыми сиротами, как и он, воспитывался Макеев. До сих пор я со страхом пишу эти слова: «Воспитательный дом». Что-то стояло за этими словами такое, о чем я не решался спрашивать маму, понимая, что ей трудно будет и солгать, и сказать правду.

Но я слышал, что взрослые возмущаются какими-то «методами», сочинялся даже протест, и однажды я спросил нашего знакомого, доктора-ларинголога, что это такое «методы». Доктор отдыхал в гамаке. Это был добродушнейший человек, обожавший музыку, а следовательно, и мою маму, почти весь день проводившую за роялем. Доктор, как всегда, ласково привлек меня к себе и добродушно сказал: «Совершенно обыкновенные, голубчик: порют…»

Я боялся Воспитательного дома, но меня тянуло туда. Я знал время, когда сирот выводят на прогулку, и устраивался так, чтобы увидеть хотя бы кусочек этой незнакомой мне жизни, этого страшного и манящего быта. Помню, как строились сиротские пары, помню их тяжелые башмаки из какой-то сверхпрочной кожи и лицо Старшего наставника, иссеченное оспой. Его я боялся так, словно бы и сам был сиротой. Когда он считал пары или же просто вел строй, мне казалось, что вот-вот что-то случится. Я так томился, что мне уже хотелось увидеть режим в действии. Тогда я не знал, что самое страшное — не розги, а произвол, благодаря которому эти розги могут быть пущены в дело. Старший наставник был здесь и следователем и судьей, а такое совместительство очень опасно. Главным преступлением Старшего наставника была его неограниченная власть, которая потому и преступна, что ничем не ограничена.

И все-таки, несмотря ни на что, я устроил себе окопчик и часами лежал в нем, ожидая, когда сирот выведут на прогулку. Именно в этом окопчике, а не за роялем, хотя музыке я начал учиться очень рано, у меня выработался невероятно обостренный слух. Впрочем, такой слух больше нужен разведчику, чем музыканту.

Многих воспитанников я знал теперь не только по именам, — Иванов первый, Иванов второй, Смирнов первый, второй и третий, — но и в лицо. У каждого была своя манера держаться в строю, и слушались они по-разному. И потом был час, когда им полагалась свобода, когда они по приказу должны были стать на этот час детьми: разрешались горелки, жмурки, даже лапта. Только сейчас я понимаю, что именно этот час был самым трудным. Что может быть отвратительней, чем свобода по приказу? Всегда находится один, который это чувствует особенно больно и старается быть в стороне от принудительного веселья. Я этого паренька довольно быстро заметил. Это и был Макеев.

Макеев был самым смирным мальчиком, больше всех старавшимся слушаться. В этом смысле он совершенно похож на маленького Люминарского из моего романа «Последние две недели». Но на этом сходство кончается и начинается несходство. Слушаться для Люминарского — символ веры, Макеевым владел только страх. Люминарский по-своему любил Старшего наставника. Один приказывал, другой слушался, и каждый находил в этом кусочек своего счастья. Макеев боялся наказания и был сосредоточен только на том, чтобы его избежать. Все его товарищи были пороты и перепороты, многие привыкли к порке и даже бесстыдно хвастались друг перед другом своими метинами. Они знали, что Макеева еще ни разу не наказали, и для многих было наслаждением рассказать в подробностях весь процесс. Как будто бы он сам не видел этих публичных казней!

И пока его товарищи в положенный час отдавались чехарде, Макеев зубрил «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда». Это стихотворение он читал на каком-то торжественном вечере в чьем-то присутствии. Над ним смеялись: «Птичка божья!» Парень он был сильный и мог дать сдачи. На это его и подбивали. Как бы не так! Я сам видел, как Макеев собирает очистки для огромной рыжей свиньи. Свинья — личная собственность Старшего наставника, и Макеев покорно за ней ухаживал. Из своего старого окопчика я уже давно ушел, и теперь мой наблюдательный пункт был в двух шагах от большого щелястого забора, за которым стоял Воспитательный дом. Мне казалось, вот-вот сверкнет молния, грянет гром, но благостно розовели полоски маргариток, а чуть подальше стеной стояли левкои, а еще дальше плыло целое море васильков.

С каждым днем я все больше и больше привязывался к Саше Макееву. Если бы я мог ему чем-нибудь помочь! Я плохо спал. Делал вид, что сплю, но просто лежал с закрытыми глазами и будоражил себя картинами в духе «Отверженных». Этот роман я прочел в начале лета, конечно в адаптированном переводе. Какая ошибка давать детям пересказы! Я никогда потом не смог ни полюбить, ни даже по достоинству оценить Гюго. Все, что я узнал потом о великом французе, барабанщике революции, не помогло преодолеть застрявшую во мне мелодраматическую схему. Тем, кто захочет разделить со мной мою детскую бессонницу, я предлагаю посмотреть современную адаптацию «Отверженных» в телевизионном фильме.

Я видел себя на баррикадах спасающим моего Макеева и падающим, сраженным выстрелом Старшего наставника; но потом я все-таки оживал, тащил на себе Макеева и отважно спускался со своей ношей в подземный Париж. Нежданно появлялись добрый доктор-ларинголог и мама, готовившая в то время 32 вариации Бетховена и Рахманинова. Она и в моем сне играла на рояле и продолжала играть, когда я бездыханный падал у ее ног. Слава богу, кажется, никому еще не пришло в голову адаптировать 32 вариации…

История с Макеевым кончилась тем, чем кончались все детские истории в Воспитательном доме. Он был наказан. Через три года, когда мы с ним встретились, или, вернее, когда Макеев впервые познакомился со мной, я ни о чем не стал его расспрашивать. Да и помнил ли он, чем впервые нарушил режим?

Как нарочно, я тогда оказался на самом переднем крае, как раз там, где щелястый забор совершенно изломан и откуда мне все было видно и слышно.

Когда меня нашли, я был в глубоком обмороке и очнулся только ночью. Мама меняла холодные компрессы, была минута просветления, когда я все вспомнил и пытался закричать, но не смог. Говорили, что это горячка, и кажется, я тогда долго провалялся. Тяжело мне далась моя первая любовь.

Спустя три года, летом девятнадцатого, мы жили в Детском Селе. Это нынешний город Пушкин. Бывшее Царское Село стало называться Детским не по случайной прихоти. Тут с самого начала все было понятно: Детское Село потому, что новая власть отдала царские места детям.