— Не так, не так, — крикнул Макеев, бросил клетку и выхватил у красноармейца шланг. Он делал это не торопясь, со вкусом, что ли, видимо, уже привыкнув к этому делу. Для меня не было сомнений, что этот человек заменил ему Анастасию Ивановну. «Бедная Анастасия Ивановна, — думал я, с восхищением глядя на могучее тело «Петра». — Бедная Анастасия Ивановна…»
— Поехали! — неожиданно крикнул попугай и снова затвердил: — Папаша, папаша, папаша!
Командир батареи, растираясь и фыркая, слушал птицу. Странно, он слушал ее так внимательно, как будто понимал то, чего мы не понимали. Попугай разговорился. Несколько раз он сказал: «Ну, будь здоров, будь здоров!» И потом невыразимо грустно: «Эх, была не была!»
Я еще несколько раз заходил в батарею. «Молнию» я бросил. Во-первых, потому, что узнала мама и категорически потребовала, чтобы я перестал, как она сказала, «профанировать искусство», но главное потому, что не хватало времени на то, чтобы «посещать классы», и учить «Времена года», и бывать в артиллерийской батарее. Но Сергей Николаевич все-таки открыл тайну странного объявления.
— Понимаешь, — рассказывал Макеев, — он же страшно башковитый. Он слушал, слушал, а потом потребовал, чтобы я его свел на Съезжинскую. В квартиру не пустил, я его на улице ждал. Вышел, молчит. Я спросить боюсь, а он молчит…
— И тот старик в качалке молчал, — напомнил я, стараясь как можно больше самому приблизиться к тайне.
— Вот именно! А почему? Сын у него на фронте погиб! Да при чем тут Юденич? — закричал Макеев, сердясь на мое непонимание. — На фронте, на юге, под Ростовом, на Черном море.
— Ростов-на-Дону — это не Черное море, — сказал я.
— Пропади ты со своей географией! — кричал Макеев. — Попугая кто научил? Сын и научил. Целый день кричит: «Папаша, папаша…» Ну, понял? Старик терпел, да больше не мог: сын все-таки. «Эх, была не была!» Понял?
На следующий день батарея ушла на польский фронт, с этой батареей ушел и «сын полка» Сашка Макеев.
Было мне что вспомнить, перед тем как идти в райволовскую гостиницу…
Макеев уже стоял у входа.
— С этой нашей стражей одуреть можно, каждый день по два раза пропуска меняют. Со мной, — сказал он, небрежно покосившись на стеклянную будку.
Вошли в номер, большую благоустроенную комнату: паровое отопление, душ, а на столе портативная машинка, по тем временам сказочная штука.
— Есть у нас и машинистки свои, — сказал Макеев, заметив, что я уткнулся взглядом в «эрику», — но я не люблю возиться с бабьем, тем более, моему нужно всегда срочно. Садись, садись, сейчас заварю чай. Ну что ж, что ужинал, какие здесь ужины, я знаю, а мы попьем чайку. Не часто приходится встречаться…
Действительно, не часто. Последний раз мы виделись в начале тридцатых годов. Но странно — детство помнилось необычайно остро: попугай, Янтарная комната, бедная Анастасия Ивановна, 32 вариации Бетховена и то, как я хотел закричать «по-о-о-о-о-о-рют!» — и не смог… А о последней встрече я так ни разу сегодня и не вспомнил.
И, пока Макеев готовил чай, я налаживал недостающее звено.
Мне в тридцать первом году только исполнился двадцать один, Макееву двадцать четыре, и встретились мы в «Смене». Я там работал, а он принес какой-то пакет редактору. Взрослые люди. Один стал газетчиком, другой — кадровым военным. Посидели в коридоре, покурили, он меня сразу стал к себе приглашать.
Макеев, как оказалось, жил не в казарме, а в самом обыкновенном доме на Крюковом канале.
Большая барская квартира, камин, Макеев в расстегнутом френче и белоснежной рубашке. Спокойно и даже как-то холодно он рассказал, что до сих пор не расстается с Сергеем Николаевичем. Кончил училище и снова к нему вернулся. Был «сыном полка», стал адъютантом.
— Теперь хочет, чтобы я дальше учился, мечтает об академии.
— А ты что, не мечтаешь?
— Да как тебе сказать, мечтаю — не мечтаю, но раз уж старик задумал…
На столе стоял коньяк и вкусные закуски, которые уже давно пропали в магазинах. Но только мы встретились, как раздался громовой голос:
— Макеев!
— Минуты без меня не может, — недовольно сказал Макеев, вышел и почти сразу вернулся. — Хочет видеть тебя.
Мы оставили стол нетронутым, но в другой комнате тоже все уже было накрыто, тот же коньяк и те же пропавшие закуски. Сергей Николаевич, которому было немногим за сорок (старик!), за эти годы все-таки изменился. Он был еще хорош собой — походка, выправка, усы, мощный взгляд. Но сходство с Петром, поразившее меня в детстве, исчезло, появилась раскормленность, подбородок стал дряблым, выправка — выправкой, а в мощном взгляде не было той переменчивости, которая когда-то напоминала мне Петра. А тик… ну что ж, что тик!
Был дома не только хозяин, но и хозяйка, и тоже с мощным взглядом прекрасных и нежных глаз, чистых, как весеннее небо.
Никакого разговора не получилось. Сергей Николаевич все время вспоминал попугая, смеялся до слез, рассказывая, какими словами он научил браниться птицу, я в его воспоминаниях был связан только с тем попугаем, и меня поили, кормили, ни о чем не спрашивая и так ничего обо мне и не узнав… Хотя, может быть, Макеев обо мне докладывал, может быть, у них было так заведено.
Но я и сам ни о чем толком не узнал. Несколько раз я сворачивал на гражданскую войну, но нет — ничего, попугай да попугай, и «Макеев, положи ему семужки», «Макеев, подлей ему».
Но что я заметил и для чего не надо было никаких слов, так это отношение Сергея Николаевича к Макееву. Нет, конечно, он не был здесь просто адъютантом. Он был сыном. И любили его, как сына, и потому заботились о его будущем, и уже мечтали об академии.
Бывший Петр много съел и много выпил; за это время несколько раз звонил телефон. Макеев брал трубку: «Нет, нету», «Нет, отдыхает», «Что у вас, Николай Григорьевич? Хорошо, я доложу».
Только сейчас, в тихой райволовской гостинице, я впервые вспомнил Крюков канал и того разумного малого в расстегнутом френче и белоснежной рубашке. А тихо в райволовской гостинице было необычайно. Так тихо, как будто здесь, где по два раза в день меняют пропуска, живет один только майор Макеев.
— Ты здесь один или с Сергеем Николаевичем? — спросил я.
— Его нет, — сказал Макеев. — Понял? И не будем больше этого касаться.
Не могу передать, как мне стало больно. Тот самый красный командир, под водяным шлангом растиравший свое могучее тело и внимательно слушавший попугая. Петр! И потом он же, в реквизированной буржуйской квартире, уже растерявший сходство с Великим плотником, но еще ладный и еще с тем могучим взглядом, которого, я думаю, и слушали, и любили, и боялись.
— Ну так как, «со свиданьицем»? — спросил Макеев, наливая мне водки. — Или вы, фронтовики, употребляете неразбавленный? Давай решайся, а то мой сейчас отдыхает, привык работать по ночам, так что и я теперь ночной человек…
Я выпил водки, но легче от нее не стало. И потом, я все время прислушивался — казалось, вот раздастся знакомый голос:
— Макеев!
Но в гостинице было тихо. Макеев выпил три стопки, налил четвертую, но пить не стал, только повертел в руках и спросил:
— Ты по-прежнему в Ленинграде?
— Да, конечно…
— Почему «конечно»? Я вот уже сколько лет как в Москве, хотелось как-нибудь к вам на белые ночи, а вот вышла зима.
Мне кажется, ему не столько хотелось поговорить со мной, сколько рассказать о себе. Скачок, который он сделал из квартиры на Крюковом канале до этой райволовской гостиницы, был действительно большим. Сергей Николаевич тогда все-таки настоял на своем, и Макеев не только поступил в академию, но и закончил с отличием. После академии Макеев к Сергею Николаевичу не вернулся. Он уехал в Заволжье, там женился, и брак тоже оказался замечательно удачным. Он мне показал фотографию жены с сыном на руках. А рядом стоял старый военный с ромбами в петлицах. — Ну как, хороша?
— Очень, — ответил я искренне. — А это кто, с ромбами?
— Тесть…
Действительно, Макееву повезло с женитьбой. Тесть получил весьма значительную должность в наркомате и взял Макеева к себе. На том Заволжье и кончилось. И живут они в Москве все вместе.
— Понимаешь, старик давно овдовел, и он просто развалится без моей Татьяны. Он любит ее безумно, ведь она единственная дочь. Понимаешь?
— Понимаю, понимаю, — сказал я, быть может, слишком поспешно.
Макеев взглянул на меня, патом нацелился на рюмку, но снова только повертел в руках.
— Я знаю, что у тебя в башке: тесть, адъютант, тепленькое местечко. Извини меня, но поле боя и все такое — это писательские глупости. Все это отменено. Думать надо, думать, думать и думать. А думать — это у меня есть. И я зарабатываю харчи не своим знаменитым тестем, а вот этим самым местом, — и он выразительно постучал себя по лбу. — А тесть… он, что ж… А все остальное — романы с иллюстрациями. Тридцать две вариации Бетховена.
— При чем тут тридцать две вариации? — спросил я, чувствуя себя задетым. Было неприятно, что он с таким вызовом вспоминает наше детство.
— Да к слову. К вопросу об излишней чувствительности и как с ней бороться. А об этих вариациях я вспомнил не для того, чтобы тебя обидеть. Я помню твою маму в Детском Селе. Ведь они были приятельницами… А, да что говорить! Все это пора забыть, а забыть трудно, веришь ли, по ночам снится, я ведь издали увидел какой-то сверток на суку, издали он мне небольшим показался… Ну, ладно, все, довольно об этом. Ты не ешь и не пьешь, давай, давай. Ну, чтоб не последнюю.
Мы чокнулись, выпили; не знаю, как Макеев, но я пил без всякого удовольствия… И уже жалел, что пришел сюда; давно стемнело, и теперь в потемках вряд ли удастся голоснуть; и тогда на почту: оттуда легче всего уехать.
— Ты куда? — спросил Макеев. — Нет, уж нет, я сказал утром, значит, утром, да и команда уже дана. Да мы так с тобой ни о чем и не поговорили. И я ничего о тебе не узнал. Как ты оказался в такой каше? Это с твоей-то ногой? Это что же, для впечатлений? Как Байрон? Ну, давай еще по одной, не бойся, я от этого не пьянею. Как-то не действует. Я бы и рад напиться, да ничего не выходит. Здоров, как бык; кто его знает, кто был мой родитель, может быть чемпион в тяжелом весе, выступал под золотой маской в городе Таганроге, а? Я как-то раньше об этом не задумывался. Даже гордился прочерком в анкете. Подбросили в Воспитательный дом, так сказать, целиком и полностью обязан… А теперь задумываюсь. Может быть, и профессор тяжелой и легкой атлетики, а может быть, дворник у купца Сосипатра Сидорова, помнишь, на углу Большого и Гребецкой?