— Ну, как впечатление? — спросил меня Галстян.
— Огромное, — ответил я искренне. — Нет никакого сомнения, что…
— Да, да, конечно. — Какое-то темное облачко пробежало по его лицу. — Конечно, конечно… Но все это надо было начинать раньше, куда раньше. Людей много зря потеряли…
Приехав домой, я первым делом рассказал о том, что я видел в тылу Семидесятой. Но никто из моих друзей этим рассказам не удивился. Наш батя (да, да, уже тогда это словечко возникало), наш батя тоже приказал начать боевую учебу в отряде, который к тому времени уже стал дивизией.
Я, конечно, сразу стал писать об этом в газету. Все это у нас прививалось значительно трудней, чем в Семидесятой. И не удивительно: там дивизия создавалась годами, все части сложного ее организма были крепко пригнаны одна к другой. Здесь сложный организм был создан искусственно, и надо было потратить немало сил, чтобы люди притерлись друг к другу. Понимал ли это наш батя? Мне кажется, понимал, вернее, стал понимать. В силу его характера это понимание проявлялось своеобразно: он часто срывался, дважды накричал на командира полка: «Устарел, задачи не понимаешь!»; бурно негодовал по поводу интендантского ведомства: «Теплого мало шлют, в сапогах не пущу людей в бой». Конечно, он многое понимал и над многим начал задумываться. Я сам слышал, как он, после доклада начштаба, сказал: «Еще полгода, и наша дивизия будет крепко сколочена».
Это уже было очень серьезно. Если сам командир дивизии так считает, то вряд ли кто найдется ему возразить. По-видимому, и в штабе армии стали об этом размышлять, во всяком случае армейские газетчики часто намекали мне, что «у нас размышляют» и что, мол, неизвестно, будет ли в наступлении наша дивизия. Похоже было, что нас выведут с первой линии, тем более, что на Карельский перешеек пришли старые, опытные части.
В начале февраля к нам прибыла комиссия «сверху». Я не сомневался, что уж во всяком случае этой-то комиссии комбриг изложит свои сомнения. Но все произошло совсем иначе.
Узнав, что предстоит комиссия, наш комбриг объявил большой аврал. Дивизию стали надраивать «по вертикали и по горизонтали». Все должно было блестеть: личное оружие, орудийные стволы, чтоб ни пятнышка ни единого на машинах, парикмахерам к такому-то дню, к такому-то часу постричь, побрить, освежить… Чтобы подворотнички… чтобы… Полушубок почернел? Снять, выдать шинель. Во всем этом было нечто унизительное. Не в том, что гостей решили встретить подобающим образом, а в том, что встреча шла за счет самого насущного: во имя этой встречи даже боевую учебу отменили. До того ли!
Приехало четверо очень усталых людей, в почерневших за войну полушубках, с лицами, черными от бессонницы. Комбриг, красиво пружиня на ходу свое сильное тело, выбритый «до зубов», блестя на ярком солнце каракулевыми выпушками, вышел и упоенно доложил как положено.
Начальство недолго ездило по дивизии. Рапортами, подворотничками и пирамидками их, по-видимому, трудно было удивить. Не за этим приехали они сюда. А для того, чтобы знать, как оценивает сам комбриг готовность новой дивизии к наступлению.
В штабе собрались, помимо штабных, командиры полков и отдельных дивизионов, политработники.
Недолгое молчание. Комдив встает. Глаза его сверкают:
— Дивизия готова выполнить любой приказ командующего фронтом и командующего армией!
И все-таки командиру дивизии дают еще время на то, чтобы поразмыслить. Старый человек, кажется главный в этой четверке, говорит о том, что во втором эшелоне стоит дивизия, которая вполне готова к наступлению.
— Каждый наш красноармеец будет считать для себя позором быть во втором эшелоне!
Никто не решился напомнить комбригу его же слова, что для сколачивания дивизии нужно еще полгода. Все были потрясены, но все молчали.
И все-таки вопрос был не решен в тот день. Известно, что батя ездил в штаб армии и жаловался на комиссию. (Кажется, на то, что не все подразделения были ею проинспектированы.) Но и после этой поездки еще какое-то время вопрос не был решен. И только после новой поездки бати — уж не знаю, к кому он ездил, — стало ясно, что дивизия будет участвовать в наступлении.
То, что началось через несколько дней, я помню обрывками. Наступление началось на рассвете, в час, когда по календарю уже светает, но когда еще совсем темно, и как-то по-особенному холодно и зябко, и только начинают проступать темно-синие громады льда, и материк еще не отделен от моря, и все это вместе напоминает атлас луны.
Ночь перед наступлением я провел вместе со взводом, о котором месяц назад что-то писал в газете. На рассвете взвод ушел, а я, оставшись один в блиндаже, стал ждать. Я ждал и чувствовал, как стыну. Вокруг никого не было, и у меня стыли плечи, потом стали стыть спина и ноги. Пока я сидел и ждал событий, блиндаж начал разваливаться. Это очень странно: еще молчали пушки, еще ничто не сотрясало землю, а блиндажик, едва опустев, стал разваливаться… Шуршали стены, шуршал потолок, повсюду клочьями отваливалась бумага и тоже шуршала. Дверь в блиндажик была не закрыта, и ветер наносил снег в бывшее жилье.
Я вышел и пошел ходом сообщения по направлению к заливу. И здесь что-то уже было нарушено, и вместе со свистом утренней быстрой метели повсюду слышалось шуршание развалившегося быта. Двери в крохотные блиндажики были открыты, я шел и считал: двадцать третий, двадцать четвертый, двадцать пятый…
Наконец ударила артиллерия. Я впервые в жизни слышал такой гром. Наши штабные, да и старые военные, с которыми мне приходилось иметь дело, после войны говорили, что артиллерийская подготовка была достаточно мощной.
Трудно переоценить психологическое значение артиллерийской подготовки для человека, которому надлежит идти вперед, да и не только для человека в траншее, но и для каждого, кто участвует в операции, от комдива и до ездового в обозе.
Когда я пришел на КП дивизии, артиллерийская подготовка продолжалась, все были приятно возбуждены, многие уже изъяснялись знаками (мол, иначе и нельзя при таком громе), никогда я еще не видел столько улыбок.
Мне ужасно захотелось что-нибудь написать в газету. Я не знал, о чем писать: все, о ком я бы мог написать, были уже далеко, но все-таки я сел за стол и на чистом листе написал:
«Наконец! Наконец-то…» Так я решил начать статью, но, кроме этих первых двух слов, у меня ничего больше не было. Надо было ждать. И я стал ждать.
Артиллерийская подготовка кончилась.
— Время, — сказали мне в штабе.
— Пехота поднялась. Идем вперед, — сказали мне через полчаса.
С этой минуты и до конца операции мы ничего больше не имели от нашей пехоты: связь была порвана во многих местах, и, несмотря на отчаянные попытки восстановить ее, ничего не удалось сделать. Теперь, для того чтобы узнать, что происходит на льду, приходилось посылать людей. Одни из них погибали по пути туда, другие на пути обратно. Все-таки кое-кто добирался, к тому же начали поступать со льда раненые. Сведения были самые пестрые: говорили, что бросок наш был весьма удачен, противник дрогнул и сейчас лишь прикрывает отход, другие уже видели белый флаг над главным дотом, а третьи видели красный флаг. Но все сходились в одном: сейчас наша пехота лежит на льду и не может подняться.
Не помню, как прошел этот день. За день шум боя то нарастал, то затихал ненадолго, рассвело, потом выкатилось огромное красное солнце, потемнело, стало багровым, почернело, сверкнуло в последний раз и рухнуло куда-то. Недолгие ржавые сумерки перешли в долгую ночь, пехота лежала на льду. Принесли убитого командира полка. Потом, поздно ночью, я увидел незнакомого мне майора, которого командир дивизии назначил командовать полком вместо убитого. Этот майор всего лишь сутки назад прибыл к нам и еще не имел назначения. Всего двое суток прошло с того дня, как он приехал в Ленинград и доложился в штабе округа. Я видел его не больше пяти минут. Он зашел к нам в землянку, сел за стол и вычистил свой наган, аккуратно подложив под него листок бумаги с началом моей статьи: «Наконец! Наконец-то…»
У майора было узкое смуглое лицо, широкие скулы и добрые глаза. Он смущался, молчал, а на мой вопрос, есть ли у него вестовой или кто-нибудь в этом духе, майор сказал, что еще нет, да, пожалуй, что и не надо:
— Здесь близко…
Его тело принесли на следующее утро. Притащили не на носилках, а на руках два красноармейца. Один был легко ранен в мякоть руки, другой отморозил щеки до черноты. Оба не знали, что майор командовал их полком.
Приехали представители сверху — не знаю, округа или армии. Среди них был тот старик из комиссии, которого я запомнил с прошлого раза. Он начал с самых верхних нот, упрекая командира дивизии в неподготовленности, в верхоглядстве, в нелепом решении брать доты с залива. Но именно от этих представителей я впервые услышал, что «в общем, все идет хорошо».
Мой потрясенный вид рассмешил одного из них, полковника могучего сложения, с орденом Красного Знамени, привинченным к длинной, кавалерийского покроя шинели.
— Укрепленный район противника прорван во многих и важнейших его звеньях. То, что здесь происходит, не имеет никакого значения. Поедемте с нами, писатель, — сказал он мне, — мы сейчас прямо в сто двадцать третью. Такой, знаете ли, орешек взломали… Поехали, поехали!
— Поехали? — переспросил я. — Как это «поехали»?.. Да я и не имею права… Я здесь служу…
— Бог с вами, — сказал полковник. — Какого черта вы обиделись. Делайте что хотите.
— Я здесь не для того, чтобы делать «что хочу»! — крикнул я, чувствуя, что поступаю по-дурацки, но не в силах сдержать себя.
Представители уехали, а я ушел в свою землянку. Не больше чем через пять минут ко мне заглянул вестовой:
— Товарищ писатель!..