Изменить стиль страницы

— Товарищ писатель, товарищ комбриг ожидает.

Большой стол под керосиновой лампой, общая тетрадь, трещат дрова в печурке…

— Я остановил свой разъезд на развилке дорог. Кони у нас были добрые. Эх, и добрые ж были кони. Записали?

— Записал…

— Да, добрые были кони, — повторяет он и сердито косится на меня: так ли я записал? Наверное, не так. Что я понимаю в коннице, могу ли я передать аромат знойной степи, ее запах, запахи пота, кожи и па́дали, над которой уже кружат большие черные птицы?

Я все же выкраивал минуту и спрашивал командира дивизии о том, что меня волновало: предстояло тяжелое сражение, по сведениям нашего инженера, каждый вражеский дот имеет три каземата. Стальные плиты в сорок сантиметров толщиной. Из казематов железобетонные ходы сообщения ведут в подземные убежища. Вентиляционные установки, подземная высоковольтная сеть. В двухстах метрах дот-капонир с пулеметами и противотанковыми пушками. Сложная система минных полей…

— Я вам уже могу сказать фамилию красноармейца, которому я приказал на этом доте красный стяг водрузить, — добродушно засмеялся комбриг.

Так прошло недели две. Я обжился, и писать стал более уверенно, и домом обзавелся: землянки у нас стали делать по всем правилам, в пять накатов, с нарами, кормили отлично. Научился преодолевать страх во время артиллерийских налетов противника. (Бесстрашие я испытал только один раз, в первый вечер, на холме, который теперь, вместе со всеми, называл «высоткой 23.3».) Научился падать, ползать, дружить со штабными «машинистами» и диктовать им «молнии» для газеты. Но вечерами:

— Товарищ писатель, товарищ комбриг…

Как-то я не выдержал и обо всем рассказал Абатурову, с которым ближе всех сошелся. Он, как всегда, внимательно выслушал меня.

— Наш комбриг человек заслуженный, — сказал Абатуров, по-особенному внимательно взглянув на меня, — замечательная биография.

— Кто же спорит! — сказал я и стал спорить с Абатуровым и доказывать, что наш комбриг весь в плену прошлого, что он и сейчас мечтает всего больше о верном коне, а современная война…

— Может быть, может быть, — сказал Абатуров. Лицо его было печально. — Но разве вы никогда не замечали, как красноармейцы любят его? И не только наши пульбатовцы, которых он «гвардией» именует. Люди чувствуют в нем своего человека, такого же трудового, как и они. Он человек «из семьи трудовой». Юмор у него несколько грубоватый, но смеется он легко и заразительно. Мне кажется, на войне без этого нельзя. Чтобы воевать, чтобы побеждать, надо проникнуть в душу солдата.

Абатуров говорил с воодушевлением, видно было, что тема разговора ему близка, что обо всем этом он сам не раз думал. Но лицо его по-прежнему оставалось печальным.

Вскоре после этого разговора визиты мои в землянку комбрига прекратились. Возможно, что сам комбриг — чем дальше, тем больше — был стеснен во времени. Возможно, мне помог Абатуров. Мои отношения с этим человеком становились все более близкими, я полюбил его и многое ему доверял. (Пять лет спустя я назвал его именем героя своей повести.) Как бы то ни было, но моя двойственная жизнь кончилась, и я стал «обрастать» новыми знакомствами. Но теперь, не видя комбрига, я стал больше думать о нем. Часто я ловил себя на том, что мне не хватает его близости, его великолепной уверенности в нашем превосходстве над противником, его презрительной усмешки, когда речь заходила о смерти. Я стал искать встреч с ним, но не в его землянке, а в полках и батальонах, дивизионах и батареях… Он всегда появлялся неожиданно, любил привычное замешательство местного начальства, короткие рапорты на морозе, потом следовало крепкое рукопожатие и вопросы, к которым я теперь внимательно прислушивался. Поразительно знал он красноармейский быт и был непримирим к самым мелким упущениям. Особенно доставалось старшинам. Это факт, что нигде я не видел таких розовощеких крепышей, как у нас, — людей, что называется, «выгуливали». Баня в любых условиях, гимнастика, невзирая ни на какой мороз. Если красноармеец долго не получал писем — комбриг винил в этом командира взвода: «Почему не докладываете? Почему сами не написали семье, не узнали, в чем дело?» Люди угадывали в нем большую волю, угадывали и мужество. Что он кокетничал своей перевязанной рукой, это так (ранение он получил на второй день войны), но главное было в том, что это кокетство ему прощали. Другому бы не простили, а ему прощали. Когда одна наша батарея подверглась серьезному артиллерийскому налету, сам комбриг заменил убитого командира орудия и так лихо держался под огнем, что воодушевил не только свой расчет, но и всех батарейцев.

В конце января меня на три дня командировали в Семидесятую дивизию. Не помню сейчас, какая цель была этой командировки, кажется, обмен опытом или что-то в этом роде. Я очень обрадовался. Семидесятая была популярна в Ленинграде. Кое-кого из дивизии я знал с давних пор. Дружеские отношения связывали меня с Галстяном, которого я знал давно, еще до финской войны, и который в начале войны был назначен комиссаром дивизии. Он был человек не только умный и образованный, но и бесконечно обаятельный. Очень высокий, очень худой, с жесткими черными волосами и черными, горящими глазами, он всегда и со всеми держался одинаково ровно и уважительно; я его видел в разных ситуациях — запомнил его беседу со Ждановым, в другой раз, уже в дни Отечественной войны, присутствовал при его разговоре с Ворошиловым, — но, кем бы ни был его собеседник, Галстян поразительно умел в любом положении сохранить чувство собственного достоинства. Сдержанность Галстяна, которая, на мой взгляд, диктовалась внутренним тактом, нравилась его товарищам. Эта сдержанность не покидала Галстяна даже в минуты острого гнева. Чего это ему порой стоило! С командиром Семидесятой, Кирпоносом, я не был знаком, но, конечно, слышал о его блестящем военном таланте.

Едва увидев меня, Галстян потребовал, чтобы я хорошо отдохнул. Никакие мои отговорки, что я совершенно не устал, в расчет приняты не были. Но заснуть я не мог. И не потому, что было светло, а потому, что было совершенно тихо. Я так привык к нашему КП, на котором и дрова колют, и какой-то курятник строят, и красноармейцы песни поют, и то гармонь слышится, то противник «снаряды ложит», — что тишина подействовала на меня возбуждающе. То, что на КП образцовый порядок, это я, разумеется, сразу увидел. Ну, а что же противник? Он что, обязался уважать эту тишину? О том, что командный пункт дивизии расположен достаточно далеко от противника, и что сделано это в полном соответствии с уставом, и что устав здесь уважают, — об этом я как-то не подумал.

— Ну как, покажем писателю передний край? — весело спросил Галстян водителя, когда мы сели в машину. — Поехали, поехали…

Водитель газанул, и машина тронулась. Но, черт возьми, куда мы едем, мы ж едем в обратную сторону, не на фронт мы едем, а на всех парах летим в тыл. Для того чтобы это сообразить, я уже был достаточно подготовлен. Уж чего-чего…

Галстян был в прекрасном настроении и, рассказывая о том о сем, хитро на меня поглядывал. Прошло две-три минуты, и я услышал пушечные выстрелы. Но как могла приблизиться линия фронта, когда мы явно удалились от нее? По-моему, Галстян был очень доволен моим замешательством и тем, что я ерзал, не решаясь спросить, в чем же все-таки дело.

На опушке леса он остановил машину. Мы вышли. Перед нами расстилалось снежное поле.

— Возьмите мой бинокль, — сказал Галстян. Но и в бинокль я едва различил в далекой глубине какие-то строения. Опушка леса. Холодная снежная равнина. Два человека на всей земля: Галстян и я.

И вдруг эта ледяная, промерзшая до самого центра, мертвая земля ожила. Я смотрел в бинокль и видел, как земля шевелится. Когда я понял, что это люди, одетые в белые маскировочные халаты, что они ползут, стараясь слиться с землей, и что этих людей с другой стороны поля, со стороны холмов, не видно, — когда я это понял, я понял все, что здесь происходит. Со всех сторон слышались боевые команды. Мимо нас пробежал кто-то, тоже в белом, в очках и с болтающимся биноклем на шее; он крикнул: «Вперед, вперед!» — и, плюхнувшись в снег, кажется, поплыл вперед. Пронесли носилки. Два артиллериста с совершенно черными лицами выкатили откуда-то полковую пушку и, установив ее на опушке, стали наводить по стволу. А сзади нас все нарастал и нарастал грохот тяжелых артиллерийских орудий. Почти рядом с нами я увидел старого знакомого, командира дивизиона Сергея Подлуцкого, талантливейшего артиллериста, будущего начарта дивизии, которому что-то говорил высоченного роста командир, с великолепными, но совершенно смерзшимися усами. Сергей кивнул, побежал в лес, грохнули гаубицы, и вдруг там, в глубине, что-то загорелось. Галстян, охватив себя руками и, кажется, только этим и сдерживая себя, с выражением восторга на лице смотрел туда, куда сейчас смотрели все, — на огонь, который мы зажгли там, где его приказано было зажечь.

Спустя три года я написал небольшую повесть. Повесть эта называется «Фигурная роща». В ней рассказано об одной из многих и многих рощ: «Фигурных», «Круглых», «Ромбов», которые были превращены немцами в неприступные крепости. В этой повести рассказано о том, как в тылу одной нашей воинской части вырос макет «Фигурной рощи», и о том, как задолго до наступления люди учились брать искусственно ими созданную «Фигурную рощу». Я не раз видел, как люди в тяжелых фронтовых условиях учатся воевать, и, работая над повестью, не имел в виду никакой конкретной рощи фигурной. В повести этой нет и портретов. Но тот восторг, который я видел на лице Галстяна и на лицах других военных людей, я запомнил навсегда.