…Юна часто убегала на задний двор смотреть, как работают пленные. Они ремонтировали разрушенный бомбой флигель. То были первые и последние немцы, которых она запомнила из военного детства. В ее представлении (по карикатурам и рассказам взрослых) немцы должны были походить на страшных зверей. А тут она увидела обыкновенных тихих людей. Немцы даже улыбались ей, особенно один рыженький, курносый, молодой. Во время перерывов он часто играл на губной гармошке.

Был холодный зимний день. Мороз был такой, что заиндевевшие ветки деревьев позванивали при порывах ветра. Фрося стирала, потом она должна была еще приготовить поесть и через несколько часов идти на дежурство. Юна канючила, просилась гулять.

Фрося, прекратив стирку, вытерла мыльные руки о сухую тряпку, начала собирать девочку во двор.

— Боже, валенок-то совсем дырявый! — услышала Юна. Она увидела, как мама всунула руку в валенок и покрутила его из стороны в сторону. — Ладно, доча, завтра обязательно пойду куплю галоши. Ну, иди… Все лучше на воздухе.

— Медхен, ком хер, — поманил Юну рыжий немец.

Она несмело сделала несколько шагов.

— Медхен, мексин, — еще раз повторил он и протянул ей гармошку.

Юна подскочила к нему, выхватила гармошку и стремглав бросилась бежать. А он стоял и улыбался. Юна поднесла гармошку к губам, дунула. Раздался дрожащий нежный звук.

— Мам, угадай, что у меня? — хитро улыбаясь, держа руки за спиной, спросила Юна, вернувшись домой.

— Откуда ж я знаю?

— А вот что! — девочка запрыгала и начала вертеть гармошкой перед лицом Фроси.

— Доча, откуда это у тебя?

— Немец дал! — просияла Юна.

— Немец?! — вскрикнула Фрося и схватила гармошку. — Где этот немец?!

— На заднем дворе.

— Идем, покажешь.

Как была, в халате, с растрепавшимися волосами, едва накинув шинель, Фрося выскочила во двор.

— Забери свою гармошку! — сорвавшимся, хриплым голосом крикнула она немцу — тому самому, на которого кивнула Юна.

— Вас? — в глазах у немца застыло недоумение.

— Не нужна нам твоя гармошка! — Фрося ожесточенно впилась пальцами в полы шинели.

— Вас? — немец, бледнея, отступал от нее.

— Когда ее расстреливал, сам небось на гармошке играл? — Фрося вспомнила то болото, расстрелянных… — Чтоб вы сдохли, фашисты проклятые!

— Фройлян, медхен презент, псшениг, — бормотал немец, то предлагая, то пряча в карман гармошку, которую держал в руке. — Их бин нихт фашист!

Фрося неожиданно обмякла, опустилась на бревно, валявшееся рядом, и заплакала.

— Что же я делаю, что же я делаю?! Мне ведь тебя добру завещано учить! Давай гармошку, — устало сказала она немцу.

Тот стоял, не понимая, что от него хотят.

— Вас?

— Гармошку, — говорю, — давай.

— Их бин нихт фашист, — все повторял немец. — Их бин камарад.

Он заискивающе улыбался, переступая с ноги на ногу.

— Вот чурбан.

— Я, я, чурбан!

— Говоришь, камарад, тогда давай, — Фрося сквозь слезы усмехнулась и протянула руку к гармошке.

Немец понял — протянул.

— Пойдем, доча.

Взяв гармошку, они ушли в свою семиметровку.

Комната была обставлена соседской мебелью, пылившейся до этого в одном из углов кухни. Когда появилась семья Ребковых с небольшим фибровым чемоданом, в котором содержалось их богатство, хозяйство и гардероб, Рождественская предложила Фросе, если той не покажется обидным, обставить комнату этой мебелью.

Таким образом у Фроси и Юны появился однотумбовый письменный стол, ставший и обеденным, хромая трехполочная этажерка с витыми ножками. На первой полке расположилась нехитрая Фросина косметика и галантерея, на второй — Юнины учебники и тетрадки, а на третьей — книги. Из каждой получки Фрося старалась обязательно купить книгу. Они вместе читали, а потом пересказывали друг другу. Эти пересказы не были похожи один на другой, потому что каждый из них придумывал что-то свое, и не раз в конце концов от основного содержания оставались только имена героев.

Ящиков в тумбе стола не было. Вместо них там стоял футляр от патефона с ценными бумагами: облигации, паспорт Фроси, свидетельство об окончании ею курсов медсестер и фотография того весеннего дня, когда жених уходил из госпиталя. Она стояла на крыльце и махала ему рукой. Василий был снят вполоборота. Здесь же лежал дубликат метрики Юны. В графе «отчество» было указано имя Фросиного жениха, поэтому полностью ее имя и отчество звучало как Юнона Васильевна Ребкова. Когда Юна стала учиться в школе и дети начали смеяться над ее именем, она очень просила Фросю изменить имя. Но та ни в какую не соглашалась:

— За него заплачено жизнью твоей мамы. Не позволю ее волю нарушать!

В том же патефоне лежали Фросины медали и орден Красного Знамени. Туда же Фрося всегда складывала свою зарплату. Одностворчатый шкаф со скрипящей дверцей и одним ящиком внизу, два колченогих табурета и огромная, по представлениям Юны, полутораспальная медная кровать, покрытая никелем. Кровать эта сделалась для них символом домашнего уюта, которого обеим так недоставало все эти годы. На кровати они с Фросей спали вместе.

Предлагая Фросе кровать, Рождественская говорила:

— Знаешь, Фросенька, мы эту кровать еще с мужем в тридцатом году на заказ делали. Как только поженились.

Кровать была с двумя закругленными спинками, державшимися на двух рейках. Кое-где никель стерся, и проглядывала рыжина меди. Юна, мечтая о чем-нибудь, любила водить пальцем по этой рыжей отметине. И еще любила высунуть голую ногу из-под одеяла и продеть ее между планками.

Когда на кровать садились, ее сетка протяжно стонала, издавала мелодичный высокий звук, будто спрашивая: «Что случилось?» По утрам, перед школой, прежде чем начать одеваться, Юна неизменно вскакивала во весь рост, прыгала на кровати. И ей казалось, что она летит.

Вернувшись со двора, Фрося присела на кровать и достала из тумбы стола кастрюлю с черным хлебом, завернутым в льняное полотенце. Отрезав краюху, она протянула ее Юне:

— На, отнеси ему. Небось рыжий есть хочет. Может, и в нем зерна добрые не погибли, может, еще прорастут они в его душе. Иди, доча, иди.

С того времени Юна стала замечать, что ведь мама Фрося никогда не жалеет своей души и сердца для людей.

— Добро не должно зависеть от выгоды, которую можно получить за него. И не должно оно выдаваться по карточкам или расписанию, как дежурства в больнице, — иногда говорила Фрося.

Теперь-то Юна понимала, что уже тогда молодая женщина пыталась взрастить в ней, в своей дочке, доброту.

Юна видела — к Фросе обращались с просьбами, и не было в доме квартиры, где бы она не побывала: делала уколы, ставила банки, а в свободные часы просиживала около больного одинокого человека. Не все ей платили добром за добро, но Фрося не озлоблялась, не кляла людскую неблагодарность, всегда искала лучшее в человеке и много прощала даже за маленькую каплю добра.

— Никогда не держи корысти в сердце и не жди платы, — наставляла она Юну нехитрому своему пониманию жизни, — тогда доброе вернется к тебе само. Когда не ждешь.

Как только выдавалось время, они вместе ехали за город. По глубокому Фросиному убеждению, природа давала силы человеку, делала его лучше. Юна очень любила такие путешествия.

Прошло много лет, а Юна помнила выходной день, как ей казалось, лучше которого в ее жизни не было.

На корме парохода их было двое. Светало, когда они решили высадиться на берег, еще окутанный туманом. Фрося и Юна оказались единственными пассажирами, выходившими на этой пристани. Они не сразу заметили, как туман поднялся над землей, открыв берег. Кругом лес и лес. Солнце рыжеватыми бликами продиралось сквозь ветви. Земля, отогреваясь под солнечным теплом от ночной прохлады, исходила запахом парного молока. Тишина, лес, воздух, душистый от смолы и мяты. Юна еще никогда не видела такой красоты.

— Слышь, как деревья переговариваются, — тихо сказала Фрося, неожиданно останавливаясь, — убаюкивают они нас. Ветерок поет, солнце по листьям бежит. Душу покоем обволакивают. А травинки-то посмотри как шепчутся. Земля их соком своей любви напоила. Глянь! Головки друг к другу склонили. Ну-ка, приложи ухо к земле. Да не бойся. Такую радость услышишь, что никакая беда тебе не страшна будет. Счастье на тебя выльется, — Фрося сама легла на землю и приложила к ней ухо.

Юна тоже легла. И Юне показалось: ее наполнила музыка, которой раньше она никогда не слышала.

Но все это позже, позже, а тогда на исходе была первая половина сорок седьмого года.

Не стало пленных немцев во дворе. На улице Горького зацвели высаженные в прошлом году липы. Переулки, улицы будоражил неугомонный перестук скакалок. Детские голоса. На Советской площади готовился к открытию постамент в честь 800-летия основания Москвы. Не смолкала трескотня несущихся по мостовым самокатов, слаженных из дощечек с колесиками на шарикоподшипниках. Под горячим свежим асфальтом исчезали раны выщербленных улиц и булыжных мостовых.

Осенью сорок седьмого Юна пошла в школу. Но летом случилось событие, запомнившееся ей на всю жизнь.

Юна была чуть ли не единственной девочкой своего двора, принимавшей участие во всех мальчишеских затеях. Она играла с ними в войну и в казаки-разбойники, в лапту и чижа, в биту и ножички и даже стояла в воротах, когда они гоняли консервную банку от одной арки до другой. В ребячьих играх возникали свои дворовые законы. Рождалась и своя жестокость.

В то лето верховодил во дворе тринадцатилетний мальчик с ангельским личиком и наглыми глазами. У него была маленькая головка, мелкие черты лица и непропорционально широкое туловище с коротким торсом и несоразмерно длинными ногами. Мальчика звали женским именем Сима. Полностью оно звучало — Серафим. Симка всегда старался во всем быть первым. У него были средства для самоутверждения: во-первых, собственный самокат, во-вторых, он лучше всех гонял мяч — консервную банку, в-третьих — горазд на всякие выдумки.