А тогда было так. Неподалеку от детдома протекала речушка. И вдруг весна стала чертить на льду замысловатые линии. Он сопротивлялся, но весна набирала силу. И однажды лед стал лопаться и, крошась, расходиться. Льдины, громоздясь одна на другую, плыли вниз по течению. Дети — и старшие, и младшие — побежали смотреть на ледоход. Юна конечно же вместе со всеми. Незадолго до ледохода она услышала о подвиге «челюскинцев», дрейфовавших на льдине по Северному Ледовитому океану. Слова «дрейфовать» Юна, разумеется, не понимала, но подвиг челюскинцев ее потряс. Значит, на льдине можно уплыть, и даже очень далеко?

Никто не заметил, как Юна вскочила на большую льдину, отломившуюся от берега. Темная полоса воды между берегом и льдиной быстро расширялась. Дети кричали: «Юна, прыгай!» Но страх сковал ее. И тогда какой-то мальчик, не растерявшись, тоже вскочил на льдину, схватил ее за руку и прыгнул с ней на берег. Но не рассчитал, и Юна упала в воду.

Когда ее спросили, почему она полезла на льдину, Юна ответила, что хотела быть как Челюскин. С тех пор ребята прозвали ее Челюскиным.

— Ребкова, к тебе приехали! — крикнул кто-то из ребят.

Она вздрогнула от неожиданности: ее назвали не «Челюскиным», а по фамилии!

Фрося стояла перед ней в военной форме, в сдвинутой набок ушанке и кирзовых сапогах. Сброшенная шинель лежала на стуле. Широкий пояс туго перетягивал талию, а перекинутая через плечо портупея делала ее величественной и строгой. Тут Фрося сняла шапку, и светло-русые длинные локоны упали ей на плечи. Юна обомлела, она уже ничего не видела, кроме этих локонов. Ей показалось, что перед ней стоит принцесса. Нет, не принцесса, а в сто, тысячу раз более красивый и дорогой человек — мама…

А Фрося действительно была хороша с распущенными волосами. Уж она постаралась! Ей так хотелось понравиться своей дочурке! Фрося сама себе диву давалась, как это ей удалось сохранить волосы, не остричь.

С воплем «Фрося! Фросечка!» Юна бросилась к Фросе. Твердя это имя, Юна как бы произносила пароль, известный только им. Он, пароль, должен был дать понять этой красивой женщине, что она, Юна, всегда помнила ее, ждала встречи с ней.

В январе сорок седьмого года мама Фрося и Юна поселились в том самом старинном доме, в семиметровой комнатке. Рядом с их домом стояло здание бывшей гостиницы «Север», в которой встречался Пушкин и Мицкевич. В большинство квартир их дома можно было войти с улицы через невысокую арку, в которой совсем еще недавно были ворота. На одной из стен арки висел жестяной лист, и на нем белой краской написаны номера квартир и фамилии жильцов.

Дом состоял из трех строений, одно из которых — посредине общего двора — делило этот двор пополам. Первый двор жильцы звали передний, а второй — позади здания-отростка — задним. Там чаще всего играла детвора…

Чтобы попасть в свою семиметровку, Фросе и Юне надо было пройти через кухню. В кухню выходили двери еще двух комнат. В одной из них жила бывшая дворянка Рождественская с эпилептиком-сыном. Его в доме почему-то звали на восточный манер — Курбаши, что значит «главный». Он был старше всех детей во дворе, и все боялись припадочного.

Вторую комнату занимала дворничиха Паня, маленькая, с редкими волосиками, щупленькая пятидесятилетняя женщина. На голове Паня во все времена года носила платок.

Когда-то она работала в «услужении и няньках» у хозяина ткацкой мануфактуры Прохорова, потом и на самой фабрике.

Чтобы не было видно худых, «гнутых», как в народе говорят, ног, Паня, будто монашенка, носила длинные черные юбки. Даже летом надевала по три пары чулок, чтобы ноги казались полнее. Паня отличалась бескомпромиссным характером. Людей она делила на две противоположные категории: человек был или «хороший», или «сволочь». И все происходящее вокруг так же было либо «хорошим», либо «плохим».

В юности она жила на Пресне и прекрасно помнила события 1905 года, но связно рассказать о них не умела.

— Он хороший, — говорила Паня о студенте Николае Шмите. — И все…

— А как он выглядел, Паня?

— Он хороший, — стояла она на своем.

Но иногда на нее, что называется, «находило», и она начинала говорить складно, даже помнила героев былинных сказаний. Вспоминала о своей былой силе, о времени, когда она жила «на спальнях» (по-нынешнему в общежитии) мануфактуры Прохорова.

— Чай, не Илья Муромец была, силу-то не мерила, а управляться со всем успевала. Я куски сшивала. Потом их в клетку складывала. До сорока штук! Усталость на тебя как гиря чугунная навалится. Прилечь надо бы, нет же — в кино побежишь… — Она вдруг спотыкалась, складный рассказ обрывался, и Паня продолжала в свойственной ей манере: — Бывалу, идешь оттеда… С бань… поднимешь, она… на себе ее… она мокрая, ватная-то одеялу. Ничего… Типерича чижело шерстяную. Еще в живой воде полоскала.

А перевести это можно было так: когда жила в общежитии, могла запросто постирать ватное одеяло в банях, находившихся недалеко от общежития, а затем в «живой воде» Москвы-реки еще и прополоскать. Теперь силы нет даже на покрывало…

Другая соседка, Рождественская, была особой экзальтированной и не в меру кокетливой. Встречаясь с теми, кого она давно не видела, неизменно спрашивала: «Как я выгляжу?» И не дай бог было сказать, что она сдала. Евгения Петровна начинала взволнованно оправдываться: видите ли, она перенервничала с сыном.

Рождественская была моложе Пани лет на пятнадцать. В двадцатые годы немного занималась в балетной студии, во время войны была в концертной бригаде. А теперь Евгения Петровна работала пианисткой в джазе ресторана. Домой она возвращалась обычно среди ночи, а то и под утро. Была Рождественская набожной, ходила в церковь замаливать грехи и просить здоровья Коленьке — Курбаши. Была начитанна, интеллигентна — ко всем обращалась на «вы», независимо от возраста.

Паня и Рождественская то «смотрели волком» друг на друга, то вдруг проникались взаимной симпатией и почти весь день были неразлучны. Тогда Паня в который раз рассказывала соседке о своих детских годах.

— Типерича неужели как раньше, типерича хорошо, — глубокомысленно изрекала она. И поясняла, почему хорошо, — маленьких девочек в няньки теперь отдавать запрещено.

Рождественская играла ей на чудом уцелевшем, непонятно каким образом втиснутом в полуподвал рояле «Беккер» иногда «Революционный марш» Шопена, иногда этюды Листа.

В эти благостные часы Паня сидела, вздыхала, потом тихонько вставала, а через минуту появлялась с припасенной четвертинкой водки и миской квашеной капусты, которую готовила по строго «секретному» рецепту. Она даже и шинковала ее тогда, когда в квартире никого не было. Женщины выпивали, затем Рождественская снова садилась к роялю.

— Прасковья Яковлевна, — томно щебетала Рождественская, закатив глаза, — что хотелось бы вам услышать?

— Давай лучше споем, — отвечала Паня. — Во́ песня есть: солдат с фронта шел. Посмотрел, а у него дома нет и родных никого. Пошел он на кладбище, поставил на могилку бутылочку, выпил… — И Паня в голос что было мочи завывала:

Не обижай меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой.

Хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой.

— Но это же невозможно слушать! — Рождественская пожимала плечами, рот ее кисло кривился; она вскидывала руки, кончиками пальцев касаясь висков.

А дворничиха уже извлекала из своей памяти родную деревенскую песню Рязанской губернии:

За грибами в лес девицы гурьбою собрались,

Не дошли до опушки леса — все там разбрелись.

Паня не пела, а надсадно кричала:

Ходят, бродят, топчат лишь траву,

А по лесу раздается весело: «Ау!»

— Да замолчите же вы! — взрывалась Рождественская. — Ах, до чего я докатилась — музицирую неотесанной деревенщине!

Тогда Паня злилась:

— Сволочь, буржуйка недобитая! — кричала она. — Сволочь!

Евгения Петровна пулей выскакивала из-за рояля в кухню и звала Фросю, приглашала в свидетельницы:

— Фрося, ты только послушай, что она говорит! (Фросю она сразу стала звать на «ты».) Ты ведь девушка образованная, войну прошла. Святым делом занимаешься — ребенка на ноги ставишь. Скажи, за что она меня тиранит? У меня муж на фронте погиб!

Фрося обычно молчала.

— Господи, тиранют?! Слово-то какое, нерусское, — с издевкой подхватывала Паня. И тут же начинала бормотать абракадабру: — Мясу мою видела, исть буду.

Юна хорошо запомнила эти вечера в подвале. Ей нравилась яркая Рождественская, с алым румянцем на щеках, изумрудными глазами, с блестящими темными волосами, уложенными валиком. Одевалась та с шиком — не было женщины во дворе, которая могла сравниться с культурной Евгенией Петровной.

— У меня такая работа. Обязана быть хорошо одетой, — много раз слышала Юна от нее.

Иногда по утрам девочка видела уходящих от Рождественской гостей, чаще всего офицеров, молодцевато подтянутых, хотя, возможно, до конца не осознавших, как они сюда попали…

Рождественская учила Юну играть на фортепьяно. Юна мечтала научиться играть, как «тетя Женя». Того же хотела и Фрося. Ну, уж если не так, как Рождественская, то хотя бы смогла сыграть любимую песню Пани «Гуляет по Дону казак молодой». Юна как-то попробовала подобрать мотив на слух, и неплохо получилось.

— Тебе, Фрося, надо девочку специалистам показать, — говорила Рождественская, — у нее прекрасная музыкальная память.

Фрося задумывалась, но ничего не предпринимала. Ей, конечно, хотелось обучить Юну музыке. Но у нее было слишком много других забот — накормить, обуть, а главное — дать образование Юне. Сама Фрося, хотя Рождественская и называла ее «образованной девушкой», успела закончить лишь семь классов.

«Осенью, — думала Фрося, — я тоже пойду учиться. Будут две школьницы». Она хотела, чтобы Юне никогда не было стыдно за нее, чтобы она могла быть для нее примером. Для Фроси было непреложно — она отвечает за Юну не только перед памятью ее матери, но и перед своим погибшим женихом. Однако пойти учиться ей так и не удалось. Работа и заботы по дому забирали все ее силы.